Литмир - Электронная Библиотека

Что я мог знать? Но она ведь писалась, книга, самая светлая и пропащая. Ни для кого. Тебе, нам. От которых осталось теперь лишь зиянье. На том крыльце, куда письма слать.

Что ж, говоришь, мне ответить тебе на это счастье, на всю его подноготную, которая так болит, что ни вдохнуть, ни выдохнуть. И особенно в декабре, когда все и случилось.

Кто говорит? Кому?

Среди ночи проснешься от голоса за спиной: спи с улыбкой. Обернешься – нет никого. Как свет сквозь годы. За которым нет никого. С ней и сплю. С ней, не помнящей губ, на которых спит.

Что же было в той книге? Куда они с нами ходили, эти слова? В невозможное. Улавливая координату частицы и ее импульс. Это волнующе ты говоришь, с затемнением. А еще? В лес, в джунгли. И счастливы были, как мы. Если это странное чувство и опыт, которому имени нет, называть счастьем. Когда, уцелев, возвращаешься к людям и не узнаешь их, не понимаешь, зачем они, и зачем среди них ты.

Вот и выходит – трижды ни для кого: о счастье, не слишком о людях и вполкасания слов.

Значит, все кончено для этой книги – здесь, а там, за чертой, и не начато ничего. Вот и чудесно. Писал ее, помнишь, на том крыльце, и читал тебе, а ты слушала – и оттуда, из книги, и отсюда, из жизни. И белая тюль-арабеска, которую расписал кириллицей, дышала в проеме окна, и вдруг вскидывалась, выпрастываясь в сторону сада и нехотя возвращаясь на выдохе.

Я уходил, пока ты спала еще, за озеро, в сумрачную лесную топь, собирал тебе землянику, и все казалось, скользя ладонью в нежно узорчатой поросли и снизывая эти редкие огоньки, что за мной наблюдают немигающие глаза, змеиные, и пальцы мои слепые все ближе к ним, ближе…

Как же он назывался, тот цветок?

Я, говорит, работаю, все эти годы работаю, ты и представить себе не можешь, как тяжело – каторжно, внутри себя. Чтоб хоть какой-то просвет возник между нами.

Между какими «нами»? Этого не говорит. Похоже, и «между нами» тоже. Просвет, в этом лестничном спиральном тоннеле, ведущем вверх, на палубу. Там она и работает. Внутри себя. Выбиваясь из сил, из ума, из сердца. А я здесь, во тьме лежу, как закладка в книге. Той самой.

Люба, шепчу, люба… Нет ответа.

Мы вмурованы в эту барку, чем бы она ни была, с узким оконцем меж нами – для губ, роговеющих, как у птиц. Может, это и есть наш ад?

Как же он назывался?

А потом кормил тебя на крыльце, ты сидела в ночнушке в эту милую цветочную крапинку, а на ногах резиновые сапоги, и день просыпался таким же немного нескладным и милым, в такой же туманной сорочке, с коленями зябкими и в сапогах. Тихий такой и счастливый, как ты, с земляничкой у губ.

А потом, помнишь, мы откуда-то возвращались, голым вспаханным полем шли, разговаривали о том, о сем, и вдруг видим – цветок лежит посреди этого черного поля. На спине лежит, в небо смотрит. Как Болконский. Взяли его вместе с горсткой земли, принесли на нашу ветхую дачку и посадили неподалеку от крыльца. Подпорку сделал ему из щепки и поливал, он ожил к вечеру. «Цветок мы станем звать Андреем, он нам ровесник по уму», повторяла ты. Вот трое нас там и было – ты, я и Андрей. И книга, которую по утрам писал, а на закате читал вам – тебе и тебе. Что ж это был за цветок? И куда он потом исчез?

Извини, ты работаешь. Не покладая рук. Это я тут лежу – в буквах, как в муравейнике, выеден весь, одна кожа осталась. И свеча в изголовье. И шаги твои – там, наверху. Ты работаешь, ты китаец. Черное поле, желтое море, большая стена.

Как быстро бегут дни, сказал вчера мальчик. Вчера? Когда ты ушла, и глаза закрылись. Где ж они, эти дни? Нет их здесь. Как птицы сидят, нахохлившись, на индийском деревце. Давление, видно, падает.

Как птицы. Как дни.

Мишенью для метанья ножей служила она. В маленьком городке на севере, в чужой стране. И как она там оказалась, неясно. Кто ее нанял? Сама? Может, не городок вовсе, а какое-то замкнутое пространство. Особенно, по ночам. Сумрачные интерьеры, во множественном числе, хотя стены-то всего четыре. Значит, они куда-то ветвятся, что-то должно там быть – за ними, какие-то выходы-входы, ярусы, коридоры. Но ничего не видно, сумрак. И тело ее почти сливается с ним, а лицо, чуть освещенное, – вполоборота. Из тех, в которые вглядываешься, утрачивая себя, тонешь, тонешь… и разглядеть не можешь. И никаких источников света. Ни от чего, ни от кого. И все же, где-то вдали, в глубине интерьера, сквозь этот матовый черно-серый просачиваются пятна цвета. Но это не он, а скорее, отблески воспоминаний. Или напротив: какие-то аберрации зрения, окрашивающие предмет с опережением узнавания. Или еще: будто лампочка вспыхнула и перегорела, а свет еще длится во тьме, плывет где-то с краю радужным нефтяным пятном. Может, она и не служит этой мишенью, но что-то там происходит между ножами и нею, какая-то связь. Точней, уговор. Стоит вполоборота, а они летят. Но откуда – не видно. Из темноты, из-за нашей спины, но не только. Не успеваешь заметить – уже летит. Из глубины интерьера. Или кто-то стоит там, незримый, во тьме. И не один. Просто стоят, смотрят, не двигаясь. А они летят. Странные траектории. Не прослеживаются. Я бы мог с ней заговорить. Она ответит. Но что с того? Роль у нее такая, хотя тут совсем не игра. Лицо у нее глубокое, как море во тьме. Вполоборота. Видит тебя, держит, а смотрит куда-то в сторону дальней стены. Губы чуть приоткрыты, но ничего не прочтешь по ним. Такой уговор. Будто тонкий покров на лице из легкой тьмы. Не подходи, ничего это не изменит. Там ее место, а наше здесь. Будто она – одна. Одна из проекций… Или то, что имеют в виду, говоря: судьба. Наша с тобой. Да, Юлия?

Манора

Идешь, чуть не вписываясь в воздух, тебя овевающий, – немного от близорукости и немного от счастья. Как жаль, говоришь, что в Индии не был Гоголь. Присела на корточки, вполоборота к цветочнице, которая, казалось, росла из влажной юбки своего прилавка на голой горчичной обочине. Цветы оторачивали ее бедра, когда она чуть привставала, чтобы вплести тебе в волосы нитку жасмина, и снова подтягивались под грудь, туго спеленатую слюдянисто-солнечным сари. Возраст ее левой руки, казалось, не знал о возрасте правой. И обе они, по отношенью к лицу – как лес за рекой – жили в другой судьбе. Но и в лице ее годы и судьбы бродили – каждый сам по себе. Седые спутанные волосы, будто вынесенные мутным теченьем в тихую темную заводь. Брошенное жилье глаз. Но вот угол света сменился, и в них – кипенье улицы, весь ее табор плывущих огней. Она поправляет свои белесые лохмы иссушенной землистой рукой. Длинные верхние зубы, выступающие далеко вперед, прикрывают едва ли не полподбородка, и эта не поймешь из каких далей идущая улыбка все покачивается, то приближаясь, то отдаляясь. Ты кладешь в ее ладонь пять рупий. В переводе на наши – минус деньги. Она кивает с легким наклоном головы чуть влево, тебе, и с тобой заодно – всему на свете, чего быть не может, да и, наверно, не было, если б не этот кивок головы. Да, маленький древесный Гоголь с женским лицом, сидя на пыльной обочине, заплетал тебе эти жасминные нити.

Манора, говорю, склонившись над картой и ведя пальцем по кромке Бенгальского залива. Вот, видишь? А почему Манора? Имя хорошее. Гудит, как ракушка. Ты снимаешь очки, дешевенькие, купленные на бегу, не глядя. Вид у тебя в них немного от классной дамы, когда та озирается в незнакомой местности – крадущихся кривоногих зеркал, например. Нет, говоришь, у меня имени. Да, твоим я тебя не зову, а другого нет, не приходит. Это и в литературе трудно – с русскими именами. Странно, начиная с прошлого века почему-то не приживаются. Уже у Чехова. Фирс, Тригорин… А имен не вспомнить. Иван? Сергей? С женскими – и того хуже: что за герой Лена, к примеру, Зоя? Пятятся, без вины виноватые. Вот и у меня, говоришь, нет. А Манора – хорошее имя. Сколько до нее, часов пять? Смотря на каком автобусе. И по прямой или козьими тропами? Часов пять по шоссе, но оно туда, кажется, не ведет.

Маленький городок с непроизносимым именем, в непроглядной стороне от океана и неясности в отношенье всего на свете, кроме Маноры, до которой полдня езды неизвестно на чем и зачем. Вечер, жара спала – от сорока полуденных до двадцати пяти. Свет в городке отключили. Шли с фонарем. Две пегих козы стояли во тьме на задних ногах у городской тумбы, обдирая цирковую афишу, то приближаясь к ней с высунутым языком, то отходя, пританцовывая. Тень человека ткнула в черную стену воздуха: «Сурия». Мол, там – солнце, оно же кафе, – все, что мы поняли. В «солнце» пришлось протискиваться через заклиненную дверцу, дальше этот сумрачный лаз вел полого в землю. Рукава коридоров, глинобитные стены, вдали – зарево жаровни. Чапати, ты говоришь. И сизлер тофу. Это такой дымящийся разлом кочана капусты, нашпигованного дюжиной различных пород еды – шипящей, свиристящей, постреливающей в огне и дыме этого капустного Везувия. Вымакиваем жгучую лаву, текущую по разломам. Пепел, туф, соя, чревоугодный чад, фресковые помпеи на дне, уносят блюдо.

14
{"b":"103386","o":1}