Идем вдоль кромки. Крабов тьма. Они носятся, упреждая узор волны, накатывающей на берег, наметывая его по-живому. А потом она рушится, заливая их, как матросов, прижавшихся к палубе, и откатывается: пуст песок. И вдруг – из него, как из трюмов, выскакивают они и носятся, раскинув руки с этими чемоданами, а гребень волны уже над ними… Сидим, смотрим.
Старик идет: красные лунги, торба, палка, во рту сигара. Замер, и – шасть совочком ладони в песок, и отшвыривает на берег краба, тот падает на спину, как прыгун через перекладину. Кладет в торбу, попыхивая сигарой.
Возвращаемся. Солнце все сесть не может, путается в занавесках. Окно в часовне сверкнуло. Нет, свет зажгли. Идем по песку, темнеет. Воды не видно, одна пена, – скомканные простыни скользят на берег.
К часовне и обратно, домой, да? Да, кивнула. Дошли, стоим. Окно светится. Волн не слышно почти, за дюной. И ветра нет. Стена, проем, крыльцо видно, свет на него падает из окна.
Смотри, шепчу, смотри! Она стоит на крыльце, прижимая к груди ребенка. Вглядывается во тьму. Хина. С ангелом. Маленьким, светлым. Или это свет так падает? Уходит, прикрыла дверь. И окно погасло.
Не спалось. Что ж это происходит с нами? Может, душа – дьявол? Стоит коснуться ее, и она исходит кольцами. И чем сладостней, тоньше, нежней, тем гибельней танец. Прости, говоришь, лежа во тьме рядом, вздрагивая, прости мне эту любовь к тебе. Всем телом, всей жизнью, – может быть, в этом дело? Нет, не светлое это чувство. Весь в ее власти. Каким ты себя не знаешь, не хочешь знать. Прости. Если и есть что-то, то у этого что-то и край есть. Только где он? Полбога. Во всем полбога. И в потолок смотришь распахнутыми, уже сухими.
Что ж так муторно, так безотчетно тихо в глазах, пальцах, слабость такая. Как ты сказала? Да, мухи по сердцу ползают. Да, уедем. Что-то с нами здесь происходит… Как слепое пятно. Как тот светлый ребенок в ее руках.
Встали поздно. Лезвие света меж ставен. Ветер стих, и волны, похоже, тише. Чайки на берегу, над кромкой. Кричат, бьются. Может, дельфина вынесло?
Пастернак снился. Сумрачные коридоры, тихие комнаты с высокими потолками. Как здесь. Бродим вдоль окон, и разговор длится, без слов, и не совсем меж нами. А как бы вполоборота. И про себя. Кажется, время не то чтоб остановилось – идет, но тихо, в сумраке дальних комнат, не там, где мы. Провожает меня, лифт вызвал, жду. Хочу сказать ему что-то простое, сердечное, пожелать… Что? Куда? На тот свет, через этот порог? И он чувствует эту мою неловкость. Лифт уже подошел. Все хорошо, говорит из сумрака. Не волнуйтесь. Все у вас хорошо. И еще тише, вернувшись ко мне взглядом: только о форме надо подумать. Лифт, колодец, плывущие вверх этажи.
Какая-то нездешняя страна, говоришь, проснувшись, и я живу там годы, долгие годы, без тебя. Но самое страшное не то, что тебя нет со мной, а что я не могу вспомнить твое лицо. Вот ты, тело твое, руки, голос, даже запах – твой, а лица нет. И я смотрю туда, в лицо твое, как в песок, и не могу вспомнить.
Сходили к развилке. Автобус после обеда. Две пересадки. Может, три. Вернулись на берег. Чайки взлетели и сели рядом, посторонившись.
Черепаха это была. Большая, еще живая, с выклеванными глазами. Чайки тянули головы к нам, крича, подпрыгивая на месте. Жизнь еще теплилась в ней. Где? В этой струйке сукровицы, стекающей из глазницы к уголку приоткрытого рта? В этой лапе, увязшей в песке? Дрогнула? Или ветер песок шевельнул? Нет, не теплится жизнь, но еще ее не покинула. Ходит, как тень, в ней. Розовые пузырьки, вязкие, как икра, лопаются во рту, капают на песок. Смотрит пустыми глазницами на нас, присевших рядом.
Странно все это. Если верить, что ты есть то, в чем отражаешься… Или, что легче понять, и особенно здесь, верить в узор единый… Ты – эта вот черепаха, глядящая на тебя, ты – Хина, танцующая у воды, ты – тот ребенок, прильнувший к ее груди, ты – те дали, куда он глядит поверх очага, чайханщик, ты. Которого нет. Или нет почти. Как узор, ниточный, с пальцев на пальцы передаваемый, жизнь.
Они ждали, когда мы уйдем, птицы. Хлынули с высоты, как дождь стуча и скользя по ее панцирю.
Ближе к вечеру – как назывался тот городок? – на второй пересадке, пока ждали автобус, они все поглядывали на нас, эти двое глазастых школьников, и застенчиво отводили взгляд, улыбаясь друг другу, когда мы оборачивались. А потом повели нас узкими темнеющими переулками, говоря: коил, коил, – и добавляя на ломаном английском, что нам туда обязательно нужно. И уже в совершенной тьме, ткнув рукой куда-то вперед, зашелестели: спасибо, спасибо… Вам туда. И исчезли.
Где начинался этот храм и где оканчивался? Света не было. Только огонь, живой, блуждающий. И людей не было. Не считая ту тень, которая нас вела за собой по бесконечным ступеням на башню. Там, на самом верху, находилось то, что никак нельзя было разглядеть. Там, куда он показывал, отойдя и прикрыв ладонью, как от огня, лицо. Спускались спиной вперед, касаясь лбом и рукой ступеней, вывинчиваясь из башни, которую тут же заперли.
Еще находясь наверху, мы услышали эту музыку, она восходила снизу, как растение, оплетая башню. Как растение – с витиеватыми стеблями и тягучими, как открытые раны, цветами. А по другую сторону башни – рассыпчатые бубенцы, под ними висел человек на нитях, пританцовывая, плавно отталкиваясь от земли. Висел, прислушиваясь к напарнику, который дул в маленький деревянный космос. И был еще третий, между ними. Он вышел откуда-то из стены, голый, покрытый, как инеем, сединой. Улыбнулся, сели с ним на пол у алтаря, заплетал цветы тебе в волосы, храм покачивало, как корабль, ночь, две, три…
Намасте, говорит свами, рад вас видеть. Как съездили?
Чай, сушеные фрукты. Рядом с ним ридер, тот, из акаши. Прижимает ладонь к груди, наклоняет голову: намаскар! Завтра мы с десяти.
Свами покачивает головой, кладет ладонь поверх моей: пойдем, говорит, номер еще за вами.
Барка
Люба, зову. Уже без голоса. Люба… Не отвечает. Ни на звонки, ни на письма. А прильнешь щекой, стоит, опустив руки, и тишь в ней такая, будто она не здесь, а за окном, и снег идет в ней. Стоит, терпит. Пытка близостью – тех, кого уже нет.
А когда им, этим птицам-носорогам, приходит время высиживать потомство, он ее замуровывает в дупле дерева, оставляя маленькое оконце, чтобы передавать пищу из губ в губы и вновь исчезать на поиски. И если однажды он не вернется, мало ли что случилось, она, конечно, и сама могла бы выбраться из этой темницы, но ждет, верит, гибнет.
Помнишь, книгу счастья хотел написать, и мы бы в ней жили – и в ней и снаружи. И книга была бы как сад, а жизнь как дом. И мы бы сидели с тобой на крыльце, одни на свете.
Мы и сидели.
Счастья. Прости, что я повторяю слова, мне надо их трогать, я ж ничего не вижу. Счастье. Какое-то затруднение тут в начале. А потом отталкиваешься и летишь. Летишь, падаешь. Падаешь.
Ты так любила фотографировать этих птиц-носорогов, выискивала их в джунглях, подкрадывалась, как ребенок, рот приоткрыт и вслед за взглядом струишься к ним, чуть покачиваясь, будто уже на земле не стоишь, вот, говоришь, ну вот же, показывая на экран, а я на тебя смотрю и глаз отвести не могу, и неловко так ежусь от этого чуда.
Да, книгу счастья. Нет такой у людей, не написана. А почему? Это понятно, мы с тобой знаем. А кому еще объяснять? Некому.
Значит, книгу, ни для кого. Без сюжета. Без всего, на чем держатся книги. Без читателя. Потому что, как же ему войти туда, быть, со-пережить? Ничего у него не выйдет. Это как с близостью, она меж двумя, и больше там нету места. А в счастье – даже того меньше.
Из чего ж она будет, книга эта, из слов? Но они ведь разной природы – слова и счастье. Разве? Или привыкли к другим песням. Даже не в этом дело. Надо чтобы сами слова испытали его, стали им. Сами. Как птица – небом, в нем исчезая? Нет, не так. Как Адам, когда давал имена, а она, божьей милостью, читала их по его губам еще до того, как он их произносил? Нет ведь. Я знал их, помнишь? Помнила.