Вздрагиваю во сне, камешки сыплются вниз с обрыва. Женщина, говорил, глядя в ладонь. Между одной и двумя. Полторы, улыбнулся. И стер улыбку. Когда это было? Солнце садится. Главное – не уснуть.
Барка
Топ-топ. Лестница крутая, ступени высокие, он топчется, прежде чем спрыгнуть, нет, слазит, сползает на животе, нащупывая под ногой ступеньку. Три года всего, уже три. Дверь приоткрыл, заглядывает. Делает вид, будто нет меня здесь. Просто лестница вниз, дверь, комната, «трюм» называется. Там, в полутьме, кто-то лежит, помахивает рукой. Мог бы быть и не папа, мало ли кто. Идет вдоль стены, пальцем по ней ведет, вроде волны рисует. Может, сделает круг и уйдет. И поди разбери, что в его голове происходит. Большая она у него, а тело худенькое. Что же в нем от меня? Брови? А глаза – ее, весенние, светло серые. Лён. Сын. Говорю и прислушиваюсь к этому новому чувству – зыбкому, легкому, льняному. Прислушиваюсь. Деда так звали.
Лёня. Нес его в ванную, голого, восьмидесятилетнего, по длинному темному коридору киевской коммуналки. За шею обнял меня, ноги поджал, юное тело, ни морщинки, и глаза озорные. В девятнадцатом веке родился, и прожил как-то так незаметно, что теперь не найти и могилы. Для кого незаметно? Для всех. Актриса, нервной несбывшейся красоты вышла за него, как выходят на минутном полустанке, чтобы вернуться в вагон, и не заметила ни его, ни себя с ним во всю их жизнь. Что осталось? Латынь, переезды, допрос у Петлюры, Калуга, чай с Циолковским, война, путь сапера, Берлин, чемоданчик с трофейными карандашами, резинками, ножиком перочинным, отрез крепдешина и незримая ширма, за которой он жил. Снится теперь, все чаще приходит. Коридор, похожий на ту коммуналку, он сидит, будто в очереди, хотя никого нет. Видно, долго сидит, годы. Что-то вроде приемной, на том свете. Трогаю за плечо, не оборачивается. Функцию жду, говорит, мне тут должны дать функцию.
Так и жил, и исчез – как какая-то вещь в доме, незаметная, примелькавшаяся. Или воздух, сквозь который глядят в окно. Лёня.
Ничто не соотносится ни с чем. Сын – Лёня – мальчик. Никакой связи меж ними. Она – Юлия – жена шкипера. Никакой. Я – здесь… Не выговорить.
Дважды он не рождался. Жизнь летела, танцуя на нитке чуда. А где ее «завтра»? Дунет, и фьють. Да, сказала, падая из окна, внутри себя падая. Да, ты прав, и еще, улыбнуться пытаясь, я ведь тогда не смогу тебе быть золотым помощником, черным твоим поваренком, да? Выскоблили. И опять он стучится. Вскоре, когда ненадолго расстались, она позвонила из этого богом забытого, отхожего городка Ванцетти, где оставила дочь с мамой. Голос спокойный, родной, но, как сквозь стену. Выскоблили.
Сколько ж их было, этих знаков, – на каждом шагу. Помнишь тех духовидцев, к которым случайно нас занесло? Что б вы ни делали, говорят, как бы ни уворачивались – будет вам сын. С необычной судьбой. Он уже здесь. Коробило от их доморощенной мистики, да и ты ведь испытывала неловкость. А потом нас подсчитывали, изумленные: у тебя одни двойки, а у меня девятки. И луна темная, одни мы тут.
Мой Взрослый, она говорила, и лет тебе – два.
Помнишь, когда ты оставила сумку в машине, а там был и паспорт, и деньги, и весь твой маленький скарб, а потом звонок от шофера: Вы – Взрослый? Это в книжке твоей было три номера: папа, работа и Взрослый. Он взрослому позвонил.
Так старалась не выдать себя, так тяжко его вынашивала – первого, «с необычной судьбой», и бледнела, теряя сознанье, и глотала украдкой какие-то жуткие капсулы, а потом выходила: я крепкий, я мощный! Гордая моя девочка, смех и грех. А ладонь приложишь к ее груди – как у птицы колотится, разве с таким живут? И «родничок» в темени, не заросший, как у грудных детей. И такая обидчивость, помилуй боже. Насмерть, от дуновенья. Это с детства еще, когда чуть что – в шкаф пряталась и сидела там в темноте, в обиде. Еще и воображенье – на всю катушечку. Глаз не моргнул, а мир уже перешит, перекрашен, смотрит на эту подмену: так вот оно каково! Щемь, боль, обида. И верит в эту картинку как в единственную реальность, и, как в огонь, ступает в нее. А воображенье за занавеской стоит, вослед кивает: хорошо сработано! Сколько раз выносил оттуда ее, вся – как ожог. А потом обернется, очнется: Взрослый, что это было?
А однажды, где-то вначале еще, вырезала заголовок газетный и у сердца пришпилила к свитеру: «конец унижениям и страданиям», так и ходила передо мной, чуть что – пальцем указывая, молча, а взгляд – вверх и в сторону.
То есть стена, окно, стена, окно, а в окне – сиянье, воздух такой прозрачный, как на ладони всё. И опять стена. Там, где было окно. Только что в ней окно, а что стена?
Я, говорит, с тобой совсем другая, даже представить себе не сможешь, насколько не я.
Отчего же, могу. Теперь могу.
Он идет на носочках вдоль стены по периметру, чуть приседая, будто танцуя, а руки перед собой вытянул и что-то лепит из пустоты, дирижирует сам себе и бубнит нос. Лёня! Не слышит, делает вид. Лежу как отрытая мумия, как пациент, как центр этого круга, как папа, как егерь, который везде и нигде. И не разберу, что он бубнит. Будто на разных языках, и всё вперемеж. Может, и впрямь на разных? Чему же тут удивляться? В прошлый раз стал у стены, лицом к ней, и говорит: «Мамочка, если б ты знала…» И, помолчав: «Я плачу без слез». Сел на пол, опустил голову, и вдруг: «Es ist noch nicht das Ende», – это еще не конец. Встал, и пошел на носочках по кругу. Нерожденный. Дважды.
А потом долгий индийский поезд, сидим в тамбуре на подножке, свесив ноги, земля под ними плывет, и смерклось, нет ее под ногами. Нет ее, говорю, видишь, ничего у нас нет. Все, чем жили, ушло, уходит. Знаешь, где самое излюбленное место отчаянья? У корней счастья. Это Кьеркегор сказал. И еще говорит, что ад отчаянья – переход от возможного к реальному. Может, Индия для того и дана нам сейчас, чтобы найти выход. Так мы с ней говорили в том ниточном поезде на перегоне между двумя жизнями – исчезающей и еще не пришедшей. Но какой, милый Взрослый, ты ее представляешь, эту нашу другую жизнь? Не знаю, наверно, такой же, как и была – в небе, но только на долгие годы теперь, и уже на земле. Да, сказала, задумавшись, задача из страшных волшебных сказок.
А потом был этот маленький храм подземный. Просто развал валунов в лесу и лестница вниз. А там никого, землянка, алтарь, и вдруг этот садху, как из воздуха перед нами возникший. Стоит, полуголый, смотрит в глаза и беззвучно смеется, а все вокруг уже озарено огнем. И он что-то делает с этим огнем, перебирает его, полощет, нашептывает в него, передает нам, мы уже давно сидим с ним у алтаря на земляном полу. Корабль, он говорит, провожая нас, корабль, огонь, камень. Да, говорю, когда вышли, еще ножницы и бумага.
А потом в новогоднее утро, на краю света по имени Какинада, ты сидела на подоконнике опутанной проводами гостиницы, похожей на трансформаторную будку или маленькую брошенную электростанцию. Из окна тянуло гарью и дымом от ночной пиротехники, еще взлетали последние петарды. Где-то за несколько кварталов от твоей спины, в рассветном мареве плыл океан. Сидела в той щемяще милой ночнушке в блеклую крапинку, обхватив колени, и смотрела на меня, вся светясь в ожидании, когда я проснусь. Кораблик, шептала, кораблик, и пальцем показывала на живот.
Этого быть не могло, как потом мы подсчитывали, физически этого не могло быть никак. Шли по улице, за руки взявшись, и улыбались, украдкой поглядывая друг на друга, как идиоты. Никак? – повторяли, идя по пустынному берегу вдоль океана. Да, непорочное, значит, никак. Как-и-нада.
Где ж я был тогда, тем утром, когда проснулся? Когда смотрел на нее, такую растерянную, родную, с этим пальцем у живота и вопросом в глазах? Когда выдохнул две эти краткие буквы: да.
Светилась: вот он – наш выход, путь, который он ищет.
Легкий поворот руля, притяжение какой-то дивной родины. Барка, помост, Юлия, мальчик ходит по кругу, еще не конец, говорит, это еще не конец.