Собрав вещи, вышли. У порога лежал маленький сверток. Два оберега – тебе и мне. И позолоченная фигурка Шивы из храма Марса. Я поставил к его порогу сандалии, белые, купленные на днях, когда мы были с ним в храме Солнца.
Спустились. Он сидел на солнечном парапете напротив отеля, ел сахарные орешки, читал газету. Обнялись.
Ом. Ом, – так нежданно светло приговаривал он, прижимая меня к себе. – Берегите себя.
Оглянулись на повороте улицы, его уже не было.
Она стояла и смотрела на нас своими большими черными глазами, не отводя взгляда. Ни ты, ни я не заметили, когда и как она к нам подошла. Куда ни глянь – пустынный берег: песок и ветер, даже чаек нет. Лет двенадцать на вид. А может, девять. Скажи она дважды девять, мы б не поверили? Не приглядевшись – нет.
Помнишь ту старуху, уцелевшую в цунами? Она сидела на земле на корточках, как девочка, с прямой, звонкой спиной, обхватив ладонями смуглое, растресканное стекло лица. И одна из этих трещин, самая широкая и темная, шла поперек, внизу. Но именно в ней и был свет. Улыбка. Она смотрела куда-то между землей и небом, в сторону океана. Сидела так – пять, семь, десять часов, чуть покачиваясь, и смотрела, пока не садилось солнце. Сто семнадцать лет ей было в тот день, когда ее подхватила волна и, перебросив через деревню, оставила на земле. Так ее и нашли – в той же позе, сидящей на корточках, обхватив ладонями, с тем же взглядом. Помнишь, мы провели в их хижине день, ели с ними на земляном полу, с теми, кто остался жив, в основном мужчины и мальчики, потому что в тот час рыбачили, и волна, подхватив их лодки, перебросила через мертвых. Она лишь на миг сложила ладони у лица, кивнув нам снизу этой стекольной улыбкой, нет, не острой, а как то стекло, обсосанное прибоем, и отвела взгляд – куда? – там, за плетнем, ничего не было, кроме мутно-теплого света.
Стояла в шаге от нас и смотрела. А мы, полуголые, дрожа, ты в мокрой сорочке, я в плавках, не знали, как переодеться под этим взглядом. Маленькое кухонное полотенце рвало ветром из твоей руки. Она не понимала по-английски. Только переводила взгляд с твоих губ на мои. Не то что не слыша слов, а как бы не замечая их. Звук, казалось, в ней выключен был. Смотрела. На то, как я курил, держа сигарету непросохшими пальцами. Еле зримым кивком дала понять. Дал. Закашлялась, выронила. Хина, – то ли сказала, то ли выдохнула с дымком.
Хина, звали ее. Или не звали. Кто, кроме нас? Легкое платьице ниже колен, настолько выцветшее, что не разобрать ни цвет, ни рисунок, какое-то водянисто-цветочное. Босые ноги, из тех, которым что посуху, что по воде, вольноотпущенницы, в ссадинах и в песке. Вроде стоят и вроде бы сомкнуты, но эта тяга меж ними, или ветер втягивает подол, будто они бегут. А она стоит, смотрит. Черные глаза вполлица, как из другой жизни, много старшей. Рот с тем же еле заметным выгибом, как у тебя. Длинные, во всю спину, волосы, черные, видимо, никогда не стриженные и не чесанные. Нитка ракушечных бус на шее. Твердые, как эта земля, бугорки груди под мятущимся платьем.
Стоит, смотрит, как ты переодеваешься и, за твоею спиной, я, пританцовывая, не попадая в штанину. Смотрит. И ничего не понять, что она хочет, ждет, видит. Ничего не понять по ее лицу. Стоит в шаге, почти неподвижно, но кажется, что неподвижны мы, жестикулируя, говоря, одеваясь, складывая вещи. Неподвижны мы, как в стекле, а она – живет, смотрит.
Ты рисуешь ей на песке – мой возраст, свой… У нее нет возраста, она не знает. Мать, отец? Покачивает головой. А живет где, спит? Здесь, похоже. Что – похоже? Она, похоже, и не опускала взгляд на рисунки. Стоит, смотрит чуть поверх твоей головы и чуть в сторону от меня. Где-то меж. Ровно так, чтоб ему поместиться, взгляду, между тобой и мной, не задев.
Идет за нами. Море гремит, ветер в лицо, с песком, белым. Лодки полузанесенные, сети, человек под лодкой сидит, шьет. Чайка, одна, стоит над ним в небе, машет, глотает ветер.
Пустырь. Впереди деревня, кустарниковая, хижины стелятся. На пустыре дом. Даже не дом – замок. Огрызок замка. Интроверт каменный, викторианский, врыт в землю, плющом обвит. Кто в нем живет – песок? Ни тропы, ни ограды, ни входа. Стоит, глядит в щель меж ставень: ребра грязи накатывают на берег, пальму мочалит ветер. Чувство такое, будто съемки мира окончены, декорации увезли. Все, что осталось, – дом заколоченный, берег, мы, девочка, летающий мусорок… За этим уже не придут.
Обходим с подветренной стороны. На земле, в тени дома, старик, спит, заложив руки за голову. Рядом лежит телефон, черный, середины прошлого века. Шнур тянется в дверной проем. Правительственная резиденция. Три многокомнатных номера с антикварной мебелью. Сумрак, скрипучие лестницы, высокие потолки. Уговариваем сдать на сутки, на больше он не решается, указывая на телефон. Звонят редко, последний раз еще прошлой осенью, но кто знает. Открыли ставни. Хина сидит на песке, под пальмой, смотрит на нас.
Там, говорю, во второй комнате диванчик кожаный. Позвать? Пусть бы поспала хоть раз по-человечески. И вода горячая. Хина, кричу, машу рукой ей. Поднимается, смотрит, идет – в обратную сторону, к океану.
Да, странно. А ладонь у нее, как песок, без линий. Что-то чертит там, у воды… Как те, в городке астрологов… Как это называлось? Ранголи? Эти мандалы у порогов хижин. Каждое утро новые. Только женщины их рисуют. Девочки и старухи. Согнутые до земли, стоят на прямых ногах, пишут эти узоры, всей улицей, пока не взойдет солнце. Белые чертежи миров, чуть тронутых краской. А к полудню уже и следа их нет – под колесами и подошвами. Надо прикрыть ставни, песка нанесло в комнату. А в первый день, помнишь, проснулись, идем по этим мирам, как по снежным узорам-улицам. Смотри, танцует теперь, кружится в этой мандале. Песок, ветер. Воображение, оно всегда торопится. Потому что самолюбивы. Это как в «Английском пациенте» она говорит сикху, лежа с ним: если я однажды не приду вечером, ты станешь меня искать? Он молчит, еще не успел ответить. А она уже дальше: а с другой стороны, я думаю, он весь день ищет, и хочет, чтобы ночью нашли его. Да, но это та же торопливость, с которой этот сикх читает пациенту Киплинга. Не так, говорит пациент, надо читать, а с той скоростью, с какой написано. Самоуверенная торопливость. Вот где человек убывает. Нет сомнения. Того, на чем человек держится. Сомневаться и… пробовать, делать шаг, не зная куда, как и не вполне зачем. Да, человек один рождается и умирает один. Это ясно. Было ясно. Теперь не так. А как? Думать туда трудно. Она говорит: когда рассказывала своим о свами, о том случае с укусом кобры и цветочной связью, они, говорит, смеялись: какой же он мастер, если ему цветок нужен? Да, и цветок, и тоненькая спичка, и ласточка, и красные башмачки. А без этой малости – и чуда нет. Оно и держится на этой нелепой нитке, спичке… А больше – ничего очевидного. Или есть? – быстрый глаз и улыбка лисья. Нет, говорю, что ты, ни нас, ни Хины. Не слышит, волосы сушит. Это как Кай, когда воинство тьмы шло на него, и он хотел Отче наш прочесть, но забыл слова и начал читать таблицу умножения, и это ему помогло. Да, говорю, нитка, цветок, шестью девять… А в «Бесах» Тихон, старец, пьет чай и бросает куски сахара горемыкам, стоят перед ним днями, ждут. Одному целый бросит, другому полкуска. И хитро так зыркает, дуя в чашку. А той тетке – две, говорит, головы дай, нет, пять, восемь!.. Недобро так говорит. И та берет эти головы, несет, покачиваясь, в три погибели. За что? – бормочет. И дьяк покачивает головой: этим бы сахаром монастырь кормить. А Тихон в спину ей: а чтоб сладко было!
– Здесь побудешь, – говорю, отходя от окна, – отдохнешь? Я схожу принесу поесть что-нибудь. Что б ты хотела?
– Да. Сходи. Что-нибудь.
У него лицо из тех, которые ты так любишь. От которых эта слабость в сердце. Знаешь, дни такие бывают, не то чтоб погожие… Чуть в дымке, тихие, тополиные, они как бы здесь и не здесь уже, застенчивая бесконечность… всего. Когда мир, как во сне, и свет пуховый. Когда время, жмурясь, вбирает свои коготки. И есть только дальние дали, перетекающие друг в друга, одна из которых – ты. Теперь таких лиц почти не осталось. Дни случаются, хоть и редко. А лиц нет. Тебе надо увидеть его. Чайханщик, его палатка здесь, на развилке, минут десять ходьбы. Дрова, очаг в нише, печет лепешки. Строгость в лице, но за ней ничего, кроме тихого, нежного света. И безысходной какой-то… доброты. Только нужно смотреть чуть в сторону, и тогда его видишь. И он так смотрел. Чуть в сторону. Когда наливал в полиэтиленовый кулечек чай с молоком и перевязывал ниткой. Вот этот, еще горячий. Катушка висит у него над прилавком, он тянет ее, не глядя, привычным жестом. Можно прийти и остаться – на дни, годы, на том ветхом диване в дальнем углу за очагом, две-три молчаливые фразы в день, больше ведь слов и не нужно. Лет шестьдесят ему. Лет шестьдесят, как исполнилось семьдесят, да? Мы видели их, эти лица. Немного женственные. Но не черты, а образ – как в близоруком размыве.