Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Однако было бы глупо пытаться обнародовать свои чувства: я бы только смутил этих людей и расстроил течение поминок.

А уехать я все равно не мог, потому что был здесь единственным, в ком текла общая с Павлом кровь.

В коридоре было не протолкнуться: все хотели мыть руки.

На лестничной площадке тоже народу хватало. Я пожалел, что не курю. Нашлось бы тогда хоть какое занятие. Переговаривались вполголоса. Все уже думали о застолье, нервно ловили ноздрями запахи, долетавшие из квартиры. Только высокий, статный и розовощекий милицейский майор – должно быть, тот самый Валька

Семенихин, с которым Павел был дружен и который, будучи двоюродным братом Ани, одалживал ему деньги на ее похороны, – оживленно болтал с каким-то толстяком. Вот толстяк рассмеялся и громко сказал: “Ему машина – как телеге пятая нога: неделями не просыхает!..” Сосед Михаил Герасимович, мастер по бобышкам (он был парадно одет, при галстуке), увидел меня, обрадовался и стал подробно рассказывать, как утром сколачивал лавки для поминок.

Выражение лица у него было тревожное – похоже, Михаил

Герасимович боялся, что, несмотря на эти лавки, за стол его все-таки не позовут. Несколько черных старух сгрудились на ступеньках, переговариваясь. Еще одна торопливо протискивалась к ним из квартиры – так, словно несла важную и не терпящую отлагательства весть; и точно – прижала, как всегда, ладони к щекам, вытаращила блеклые глаза и громко прошептала с выражением священного ужаса на морщинистом лице:

– А колбасы-то!.. А огурцов!..

Старухи вновь заколыхались.

– Что, баб Кать, больно богато, что ли? – спросил майор посмеиваясь.

– Ой, богато! Ой, богато! – качала старуха головой, не отнимая ладоней от щек. – Это ж куды: ломится!

А другая заметила, поджав губы ниточкой:

– Аньку-то нашу так не поминали.

Посмотрела на меня, негромко фыркнула и отвернулась.

Майор бросил окурок, растоптал каблуком и сказал с широкой улыбкой:

– Ну ничего, баб Кать, ничего… Шлыковские – они богатые, видишь.

И снова рассмеялся, не глядя в мою сторону. Потом наклонился к толстяку и принялся что-то негромко ему втолковывать.

Одна из старух держала за руку одетого в хороший свежий костюм и белую рубашку, повязанную черным галстуком, худого парня лет восемнадцати, с очень внимательным взглядом красивых серых глаз и непропорционально большим и острым кадыком на тонкой шее.

Иногда она что-то спрашивала, и тогда юноша неторопливо и, кажется, очень обстоятельно отвечал, помаргивая и клоня к ней голову. Он не делал попыток уйти от нее; наоборот, когда старухе запонадобилось в квартиру, парень потянулся за ней, держась за рукав.

– Вы чего тут? Бросайте, бросайте ваши вонючки! Валентин!

Степан! Вы чего как просватанные? Сергей! Давайте-ка! Давайте!..

Хозяйством ворочала Людмила, возглавлявшая команду из нескольких ражих родственниц. Комнату перегораживали невесть откуда взявшиеся столы, сдвинутые и накрытые где клеенкой, где полиэтиленом. Теснились стулья, собранные по соседям. Скамейки, сколоченные Михаилом Герасимовичем из каких-то старых досок, выглядели добротно. На столах плотно стояли разнокалиберные тарелки и рюмки.

Людмила командовала:

– Ну что же вы! Что же вы! Ну проходите! Евгений Александрович!

Ну что же вы! Валя! Ну что же ты! Проходите! Проходите к дивану!

Евгений Александрович!..

Сначала усаживали начальника и главного инженера – того самого толстяка, с которым курил Валька Семенихин, потом и самого

Вальку Семенихина, милицейского майора (он напустил на лицо траурной серьезности, но розовощекости не утратил). Потом прочих, поплоше – все больше суровых костистых мужиков в коробящихся пиджаках и немолодых женщин в шерстяных или мохеровых кофтах. Потом старух, одна из которых посадила рядом с собой своего парня, а потом уже Михаила Герасимовича, соседа.

– Ну что же ты! – неожиданно сухо сказала Людмила. – Что же ты!

Как чужой! Иди сюда! Михал Герасимыч! Ну-ка подвинься!

И усадила меня между ним и несамостоятельным юношей в хорошем костюме.

Слышалось многоголосое бормотание, позвякивание ложек о тарелки.

Одна из Людмилиных помощниц разносила кутью, другая – холодные блины. Сразу несколько мужских рук занимались бутылками. Старухи в большинстве своем не возражали, чтобы им наливали дополна.

Вика сидела почти напротив, и я поймал взгляд, которым она смотрела на булькающую водку. Сосед потянулся горлышком к рюмке

– лицо ее просветлело и вспыхнуло, – но тут зоркая Людмила прикрикнула:

– Ты чего это! Ну-ка, Володя, убери! Не надо ей! – А потом вдруг махнула рукой и сказала: – А! Ладно! Ради такого дня! Один отчим-то у тебя был, дура! Больше не будет!

Постепенно звуки мельчали, а бормотание стихало. Первыми выжидательно замолкли мужики: на тарелках у них ничего, кроме блина и ложки кутьи, не было, а рюмки они уже цепко держали крепкими волосатыми пальцами; и, посмотрев на одного из них, я вдруг отчетливо вообразил себе то захватывающее ощущение, которое он скоро переживет: длинный выдох сквозь оттопыренные влажные губы, косящие вправо-влево глаза и нерешительные круги, совершаемые вилкой над столом в поисках чего-нибудь солененького.

Замолчали и женщины: у большинства тарелки были полны, и они, горестно потупившись, смотрели в салат.

Кто-то откашлялся. А кто-то сказал:

– Да… Вот так…

– Ну что же… – вздохнул толстяк инженер. – Евгений

Александрович! Может быть, вы?

Начальник поднял рюмку и сам вместе с ней поднялся. Все, кроме двух самых древних старух, тоже взяли свои рюмки и поднялись.

Начальник смущенно обвел глазами лица. У самого у него физиономия была просто-таки кумачовая. Он неловко начал говорить

– запинаясь, с повторами, – и вдруг я понял, что и впрямь они с

Павлом давно были знакомы и дружны, и отчество он путал как раз потому, что Павел ему был именно что Павел или даже Паша, а вовсе не Павел Иванович, а сам он Павлу – никакой не Евгений

Александрович, а просто Женька. Он говорил, а меня охватывало странное чувство отрешенности: предметы расслоились, и там, где был блеск стекла или металла, теперь стояло радужное марево; и казалось, что в этом пространстве, измененном словами краснорожего начальника, возможно очень многое – и даже такое, что Павел сам сейчас слушает, что о нем здесь говорят. И если это так, то конечно же он должен был смотреть на нас как на детей, испуганных надвигающейся темнотой и пока еще не понимающих истинного ее смысла. Почему-то я вспомнил, как мы шли сквером и спорили. “Да ну, – говорил Павел. – Ты же скелет! Я в твоем возрасте знаешь как бегал?” Я протестовал. “Ты что! Почему я скелет? Я знаешь как бегаю? Ну давай я побегу! – горячился я.

– Хочешь? Давай! Вон дотуда – хочешь? До фонтана – хочешь? Вот увидишь! Засекай!” Павел поднес к лицу запястье с часами:

“Три… четыре!..” Я ринулся вперед, рассекая воздух локтями и часто-часто шлепая по асфальту задниками кожимитовых сандалет… я бежал изо всех сил – бежал, бежал, бежал… просто никогда так быстро не бегал! Примчался к фонтану и сел на скамейку, совершенно запыхавшись. Павел подошел и сказал: “Пятнадцать… ну и что ты сидишь? Кто же так бегает? Чуть пробежал – и уже сел! Тоже мне беготня. Пошли, не рассиживайся…”

– В общем, пусть земля ему пухом, – сказал начальник и махнул рюмкой. Глаза у него были мокрые и красные.

Стало тихо.

По неписаному регламенту поминок после окончания его речи и до того момента, когда кто-нибудь непременно начнет предостерегать испуганным шепотом: “Не чокаться, мужики! Не чокаться!..”, должно было пройти две или три секунды гробового молчания. Эта во всех отношениях тяжелая пауза призвана показать, что, во-первых, все еще раз тяжело осмысляют случившееся и, во-вторых, вообще никакой спешки в смысле выпивки нету: не для веселья пьем и не для радости, а для того лишь, чтобы исполнить долг; не нами заведено, не нам и отменять; как ни противно подносить ко рту эту гадость, а все ж таки долг есть долг; и поэтому мы, конечно, выпьем на помин души усопшего, – непременно выпьем, непременно, – дай только срок пересилить к ней, к проклятой, нескрываемое отвращение.

56
{"b":"103294","o":1}