«Чудовища, — говорила она им, — я вижу, что вы злобно трепещете от моих слов. Вы горите нетерпением поскорее включить меня в число ваших жертв. Смелей! Доводите до конца свою работу. Убейте меня; убейте одним ударом и мать и дитя… Несчастный ребенок, которого я ношу под сердцем, покраснел бы, как и я, от стыда, если бы был обязан вам своею честью и жизнью. Идите к вашим начальникам, скажите им, что молодая иностранка требует от них смерти, так как не может больше жить на земле, пропитанной кровью их жертв!». Эти слова были переданы Фукье-Тенвиллю и через двадцать четыре часа ее желание расстаться с жизнью было исполнено.
Что бы ни говорили защитники террора, никогда ему не смыть с себя обвинение в избиении беременных женщин. Единственно, что можно привести в его защиту, это то, что преступления подобного рода не были его исключительной монополией.[155]
Наполеон совершил, по крайней мере однажды, такое же преступление. Одна знатная дама, госпожа Акэ, была приговорена к смертной казни как политическая заговорщица. Она заявила, что беременна, но в ответ, однако, получила только отсрочку казни. Воспользовавшись приездом императора в Шенбрун,[156] она послала к нему своих детей, одетых в глубокий траур с прошением о помиловании.
Возвращаясь из Ваграма, куда он ездил для осмотра поля сражения, Наполеон увидел на своем пути двух малюток-девочек, заливающихся слезами. Он подошел к ним. Девочки упали к его ногам: «Государь, верните нам нашу мать!» Император был тронут, взял прошение. Прочел и задумался… Потом отвернул голову, прошептал: «это не в моей власти!» и ушел, оставив позади себя безутешно рыдающих детей.
В его защиту нельзя даже привести того обстоятельства, что он жил в эпоху революционного безумия!
ОТДЕЛ ТРЕТИЙ
РЕВОЛЮЦИОННЫЙ ВАНДАЛИЗМ
ГЛАВА I
ВАНДАЛЫ И ИКОНОБОРЦЫ
Человеческая натура соткана из противоречий: эта истина находит подтверждение в истории всех времен, и эти противоречия и являются именно одним из симптомов того коллективного невроза, который, главным образом, обнаруживается в моменты народных смут. Сообразно этому и в революционной трагедии бывали самые резкие переходы: утром народ стремился смотреть, как летят головы под ножом гильотины, а вечером искал других зрелищ и переполнял сады и театры. В самый разгар террора все увеселительные заведения делали полные сборы. То же противоречие замечается и во всем остальном. Искусство во всех его видах прославлялось и поощрялось более, чем когда либо, а наряду с этим не менее немилосердно истреблялось все, что составляет лучшее украшение и драгоценнейшее достояние всякого цивилизованного общества. Не будучи в состоянии бороться с таким течением по причинам, не имеющим ничего общего с задачами чистого искусства, республика была вынуждена это терпеть и допускать. Еще раз подтверждалась истина, что добро и зло неразлучны, причем последнее берет обыкновенно верх над первым. Может быть, причиной этого была присущая вообще демагогическому режиму по самому его существу враждебность ко всему, что противоречит его упрощенным и односторонним взглядам? Во всяком случае не подлежит сомнению, что победоносный народ не отличается особой деликатностью своих приемов и, как дикий зверь, вырвавшийся на волю, бросается на все довольно безрассудно.
Как велика поэтому должна быть ответственность тех, кто сперва так долго держит его на помочах и потом внезапно бросает его на произвол природных инстинктов! Напрасно было бы установлять эту ответственность и искать виновных. Тот, кто берется за такую задачу, упускает (а может быть даже вовсе не признает) того фактора, существенность коего все более возрастает в наших глазах с тех пор, как мы производим настоящее исследование. Мы говорим именно о факторе патологическом. Не безразлично ли, например, на весь ли Конвент или лишь на одну из его групп падает ответственность за враждебное отношение республики к памятникам искусства, за указы, изгоняющие все, что чем-нибудь напоминало ненавистное прошлое? Конвент, — да не покажется это положение парадоксом, — мечтал, напротив, о возрождении искусств; грандиозные празднества, которые он задавал, доказывают, что он далеко не был чужд эстетического чувства. Он делал всякие усилия, чтобы из исключительной привилегии богачей сделать роскошь доступной для всего народа, чтобы те удовольствия, которые в былые времена были для него недосягаемы, стали отныне всеобщим достоянием. Но он упускал лишь при этом, что для этого надо прежде образовать и воспитать народ. Послужило ли бы, выражаясь научным языком, это воспитание достаточным профилактическим средством? Принесло ли бы оно больше уважения к дивным памятникам презираемого прошлого? Мы затрудняемся ответить на это утвердительно, и именно потому, что в периоды общественных переворотов нарождается совершенно особое, только и присущее этим периодам мировоззрение: «Homo homini — lupus est». Никогда не оправдывается так это изречение Плавта,[157] как именно в эпохи революций. Действительно, в подобные моменты развивается какая-то особенная жажда ненависти, какой-то особый голод гонения против всех и вся, начиная с людей и кончая неодушевленными предметами.[158] Все народы всегда стремились олицетворять свои политические или религиозные верования в символах. Пока существует вера, люди уважают эти символы, даже поклоняются им; но как только вера начинает ослабевать или исчезает окончательно, она как бы сама обращается против своих символов и при том с тем большей яростью, чем дольше им поклонялась. Идолопоклонство выворачивается, так сказать, наизнанку, это его специфическое свойство. Самые рьяные иконопочитатели под влиянием какого-нибудь импульса становились обыкновенно самыми безжалостными иконоборцами.
Горячечное состояние овладевает массами совершенно так же, как лихорадка начинает трясти отдельных людей: перемежающимися вспышками и пароксизмами. Это вступительный — продромальный период будущей серьезной болезни. Благоприятная почва, так сказать, питательная среда для предстоящей разводки болезнетворного микроба готовится исподволь, иногда очень заблаговременно. Весь вопрос лишь в том, взвешивает ли все последствия тот, кто обсеменяет подобную почву, кто предпринимает в этой готовой питательной среде культуру зловредной бактерии?
Чем считать декрет Конвента, коим было предписано разрушение по всей Франции последних остатков королевских памятников, гробниц и усыпальниц, как не ударом в набат, призывавшим грубую и безвольную толпу к взрыву кипевшей в нем и искавшей какого-нибудь выхода ненависти? Не являлся ли он явным кличем на грабеж, разбой и погром, пробуждавшим самые низменные побуждения черни?
Первым подстрекателем народного вандализма был С.-Денисский городской муниципалитет. В протоколе его заседании от 1-го мая 1792 г. значится: «Одним из гласных заявлено, что в церкви бывшего аббатства (Св. Дениса) доныне имеются явные остатки феодального строя, представляющие, якобы, части королевских гробниц, а посему предложено подвергнуть таковые осмотру через следующих людей, на тот предмет, дабы убедиться, не принадлежат ли оные к памятникам искусства, для чего и войти в сношение с местным Окружным управлением».
1 августа того же года Конвент уже законодательным порядком разрешил это представление С.-Денисской думы в утвердительном смысле.
«Комитет, — заявляет в Конвенте Барер, — признал, что для достойного ознаменования дня 10 августа, в который пала королевская власть, надлежит в его годовщину стереть с лица земли пышные гробницы в С.-Дени».
«Во времена монархического режима даже и посмертные жилища предназначались для прославления земных владык. Величие и гордость королей не смирялись и после их смерти. Скипетроносцы, принесшие столько зла родине и человечеству, продолжают кичиться своим улетучившимся величием даже в могилах.