Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Вы думаете, Lise?..

— Да, прошу вас.

— Ну, ладно, давай.

Виллие пошел готовить лекарство и через полчаса принес 8 пилюль.

— Что это? — спросил государь.

— Шесть гран каломели и полдрахмы корня ялаппы. Ваше обыкновенное слабительное.

— Каломель — ртуть?

— Да, сладкая ртуть.

— Яд?

— Все лекарства суть яды, ваше величество: по русской пословице, одно дерево другим деревом…

— Клин клином вышибай?

— Вот именно, яд — ядом: яд болезни — ядом лекарства.

Проглотил пилюли и пошел к себе. Вечер провел опять с государыней. Болтали весело, или как будто весело, о таганрогских сплетнях, о председательше Ульяне Андреевне, которую поймали с подзорною трубкою на чердаке, когда она в окна дворца заглядывала; вспомнили, что сегодня — 6-е ноября, канун годовщины петербургского наводнения. — «Даст Бог, этот год будет счастливее!»

Вдруг встал и попросил ее выйти.

— Что с вами?

— Ничего. Кажется, лекарство действует.

Отлично подействовало; стало легче, жар уменьшился.

— Ну вот видите, Lise, говорил вам, что вздор, ничего не будет.

— Слава Богу! А вы еще принимать не хотели.

Но на следующий день признался ей, что вчера просил ее уйти не потому, что лекарство подействовало, а такая тоска вдруг напала, что не знал, куда деваться, и не хотел, чтобы кто-нибудь видел его в этом состоянии.

Приехал в Таганрог в четверг; пятницу, субботу, воскресенье все еще был болен; ни хуже, ни лучше, или то хуже, то лучше; а когда спрашивали, как он себя чувствует, отвечал всегда одно и то же:

— Хорошо, совсем хорошо!

Не изменял порядка жизни. Весь день — на ногах, в сюртуке; а если уж очень знобило, кое-как примащивался на диване, укрываясь одеялом или старой меховой шинелью. В те же часы вставал, ложился, обедал, ужинал. Садясь за стол, чтобы выпить стакан хлебной или яблочной воды с черносмородинным соком, крестился, как перед настоящим обедом; пил и похваливал:

— Прекрасный напиток, освежающий! Волконский мне дал, а ему сестра, а ей какой-то знакомый, в дороге. Очень, говорят, от желчи пользует, лучше всех лекарств…

А на Виллие смотрел волком; когда тот предлагал ему самое невинное слабительное, — молчал, хмурился или отшучивался.

— Эх, Яков Васильич, надоел ты мне хуже горькой редьки!

И, наконец, сердился:

— Оставьте меня в покое! И как вы не видите, что я от ваших лекарств болен? Стоит принять, чтобы сделалось хуже…

Продолжал заниматься делами или притворялся, что занимается.

— Поменьше бы бумаг читали, ваше величество! Вам хуже от того, — говорил Волконский.

— Рад бы, мой друг, да не могу: привычка. Как не позаймусь, — пустота в голове. Если выйду в отставку, буду целые библиотеки прочитывать, а то с ума сойду от скуки.

В обычные часы отсылал государыню гулять.

— Отчего вы не гуляли сегодня? Погода такая прекрасная. Вам надо пользоваться воздухом.

Она не смела сказать, что ей страшно уйти от него. Когда несколько часов не видела его и вдруг вглядывалась в лицо его, — страх жалил ей сердце не очень больно, тупо: так злые осенние мухи кусаются. А потом опять надежда; то страх, то надежда, — как летнею ночью в тихом воздухе, то теплая струя, то холодная. Но и сквозь страх — знакомое счастье, та особенная уютность, которую всегда испытывала во время болезни его: точно он маленький, а она нянчится с ним.

Приносила ему газеты, журналы. Особенно любил он модные: понимал толк в женских модах. Рассматривали вместе картинки; раскладывали ракушки, которые собрали на морском берегу, у карантина.

— Вы приносите мне игрушки, как ребенку, моя милая маменька! — смеялся он.

Только что становилось легче, болтал, шутил, строил планы, как они будут жить в Ореанде, или рассказывал анекдоты таганрогские: о депутации калмыцких князей, которые, услышав клавесин у полковника Фредерикса, дворцового коменданта, сначала испугались, а потом пришли в такой восторг, что нельзя было на них смотреть без смеха; об уездном Лекаре, французе Менье, хвастунишке ужасном, который носит какой-то персидский орден вместо звезды и зеленую ленту через плечо, уверяя, будто бы лечил самого шаха и весь его гарем, «et que peut-être on verra un jour un chach de ma façon».[90]

Однажды зашла у них речь о Байроне; государыня в то время читала последние песни Дон Жуана, где говорится о русском царе не совсем уважительно.

— Гений его уподобляется блеску зловредного метеора, — сказал государь: — поэзия Байронов родит Зандов и Лувелей. Прославлять ее есть то же, что восхвалять убийственное орудие, изощренное на погибель человечества. Такое употребление таланта не заслуживает чести, приписываемой гению, и достоинства иметь не может, особенно между христианами…

Она возражала, доказывала, что Байрон — заблудший, но не злой человек.

— А кстати, — заметил он: — нынче завелись и у нас свои Байроны. Ваш любимый Пушкин…

— Да, любимый! А вы его за что не любите? Он — слава России, слава вашего царствования…

— Ну, полно, мой друг, избави нас Бог от этакой славы! Наводнил Россию стихами возмутительными. Этот человек на все способен. Говорят, отца своего чуть не убил…

— Неправда! Неправда! Клевета презренная! Как вы можете? Ведь вы же сами знаете, вам Жуковский говорил!.. — закричала она и вдруг испугалась: «Что это я? На больного кричу!» — испугалась и обрадовалась; значит, не очень болен.

А когда делалось хуже, — уходил к себе в кабинет, прятался от нее или, ложась на диван, просил ее читать книгу и не обращать на него внимания. Она делала вид, что читает, но смотрела на него из-за книги, украдкою, и опять страх жалил ей сердце не очень больно, тупо, как злая осенняя муха.

Однажды он спал, а она сидела рядом, с книгою; вдруг он открыл глаза, поглядел вокруг, как будто с веселою улыбкою, и тотчас же опять закрыл их, заснул. Только впоследствии, в ужасные минуты, поняла она, что значила эта улыбка.

В ночь с воскресенья на понедельник был сильный пот, так что несколько раз пришлось менять белье. На следующий день лихорадки не было. Виллие торжествовал и объявил, что болезнь можно считать пресеченною: если даже вернется лихорадка, то сделается перемежающейся и скоро совсем пройдет. «Febris gastrica biliosa — лихорадка желудочно-желчная», — назвал он болезнь, и все успокоились.

Государь запрещал писать в Петербург о том, что он болен.

— Боюсь я экстрапочт, как бы не напугали матушку.

Последняя почта была задержана, а со следующей, в понедельник, когда ему стало лучше, он велел написать императрице Марии Федоровне и цесаревичу, что был болен и что болезнь проходит; велел также Дибичу послать курьера за князем Валерьяном Михайловичем Голицыным.

«Слава Богу, ему гораздо лучше, — писала в тот же день государыня матери своей, герцогине Баденской. — Даст Бог, когда вы получите это письмо, не будет больше и речи о его болезни».

Но в тот же день к вечеру опять сделалось хуже. Все еще бодрился, начал рассказывать анекдот о калмыках, — должно быть, забыл, что она уже знает.

— А почему вы не носите траура по короле Баварском? — спросил неожиданно.

— Я сняла по случаю вашего приезда, а потом не захотелось надевать.

— Почему не захотелось? — опять спросил и посмотрел на нее так, как на Егорыча, когда спрашивал его о свечах.

Покраснела; сама не понимала, почему, — не думала об этом и только теперь, когда он спросил, поняла.

— Я завтра надену, — сказала поспешно.

— Нет, все равно…

Вошел Виллие, и по тому, как лицо его вытянулось, когда он взглянул на больного, она увидела, что плохо.

Ночь провел без сна, в жару. Утром принял опять шесть пилюль слабительных. Сделались ужасные схватки в животе, тошнота, рвота, понос; ослабел так, что едва на ногах держался.

Лежал на диване, под старой шинелью, с фланелевым набрюшником на животе, и, закрыв глаза, думал, надо ли будет еще раз вставать за нуждою или так обойдется. Думал об этом и смотрел на выплывавшее из мутно-красной мглы воспаленных век недвижное, как из меди изваянное, лицо Наполеона; оно приближалось к нему, и крепко сжатые, тонкие губы раскрывались, шевелились, говорили; он знал, что что-то важное, нужное, от чего зависит его спасение или погибель, но расслышать не мог: был «глух, как горшок».

вернуться

90

«И что, быть может, в один прекрасный день увидят шаха в моем стиле» (франц.).

95
{"b":"102566","o":1}