— Мы ведь сначала о средствах почти и не думали, мечтали сделать переворот с такою же легкостью, как парижане меняют старые моды на новые. Ни о чем не заботились, как в раю жили, ждали чудес, верили, скажем горе: «сдвинься!» — и сдвинется. Только впоследствии увидели, как трудно все… Да, многое придется оставить, ежели соединимся с Южными. А жаль. Хорошо было; так уж больше не будет,
Было, да поплыло,
Его не вертати…
Он подал ему тоненькую, в синей обложке, как будто ученическую, тетрадку: захватил ее с собой давеча из дому.
— Вот наши правила. Читайте сами. Может быть, лучше поймете.
Голицын прочел:
«Ты еси Славянин, и на земле твоей при берегах морей, ее окружающих, построишь четыре гавани, а в середине город и в нем богиню Просвещения на троне посадишь, и оттуда будешь получать себе правосудие, и ему повиноваться обязан, ибо оное с путей, тобою начертанных, совращаться не будет.
Желаешь иметь сие, — с братьями твоими соединись, от коих невежество предков отдалило тебя».
Между строк нарисован был восьмиугольный знак с пояснением:
«8 сторон означают 8 славянских народов: россияне, поляки, чехи, сербы, кроаты, далматы, трансильванцы, моравцы; 4 якоря — гавани: Балтийскую, Черную, Белую, Средиземную; единица в середине — единство сих народов».
А в примечании сказано:
«Можно сей знак употреблять на печатях».
Потом отдельные изречения:
«Дух рабства показывается напыщенным, а дух вольности простым».
«Будешь человеком, когда познаешь в другом человеке, и гордость тиранов падет перед тобою на колена».
«Ни на кого не надейся, кроме твоих друзей и твоего оружия; друзья тебе помогут, оружие тебя защитит».
«Свобода покупается не слезами, не золотом, а кровью».
«Обнаживши меч против тирана, должно отбросить ножны как можно дальше».
И, наконец, клятва:
«С мечом в руках достигну цели, нами назначенной. Пройдя тысячи смертей, тысячи препятствий, посвящу последний вздох свободе. Клянусь до последней капли крови вспомоществовать вам, друзья мои, от этой святой для меня минуты. Если же нарушу клятву, то острие меча сего, над коим клянусь, да обратится в сердце мое».
Голицын испытывал странное чувство: что такие люди, как Борисов, за каждое слово, каждую букву этой бедной тетрадки пойдут на смерть, — и не сомневался и, вместе с тем, понимал, что эта славянская республика — такое же ребячество, как пифагорийское шествие в селе Решетиловке.
«А может быть, так и надо? Если не обратитесь и не станете как дети…»[73] — подумал Голицын опять, как тогда в Петербурге, на сходке у Рылеева.
Борисов молчал, потупившись, и, взяв у него тетрадку, тщательно разглаживал согнувшиеся уголки листков. Голицын тоже молчал, и молчание становилось тягостным.
— А знаете, Борисов, ведь это совсем не политика, — проговорил он наконец.
— А что же? — спросил тот и, быстро взглянув на него, опять потупился.
— Может быть, религия, — возразил Голицын.
— Какая же религия без Бога?
— А вы в Бога не верите?
— Нет, я… не знаю, я не могу. Я же говорил у Муравьева, помните? Я, как жиды, не могу назвать Его по имени, не могу сказать. Скажешь, — и все пропадет. Вот и теперь: сказал вам о нашем — и все пропало…
Лицо его побледнело, губы искривились болезненно, пальцы, все еще расправлявшие уголки листков, задрожали.
И Голицыну вдруг стало жалко его нестерпимою жалостью, и больно, и страшно, как будто, в самом деле, все пропало.
— Нет, не пропало, — начал он, думая, что обманывает его от жалости; но в то же мгновение, как человек тонущий, прикоснувшись ко дну, чувствует, что какая-то сила поднимает его, так он почувствовал, что не жалеет, не обманывает. — Да, ничего не пропало, — повторил он, — все есть…
— Что же есть? — спросил Борисов.
— Есть главное, вот то, что у вас в клятве сказано: последний вздох отдать свободе. А если вы назвать Его, сказать о Нем не можете, то сделайте, — другие скажут.
Борисов поднял на него глаза со своей стыдливой улыбкой, но ничего не сказал, и Голицын тоже; как будто заразился от него, — почувствовал, что говорить не надо: «Скажешь — и все пропадет».
Была тишина полдневная, ни ветерка, ни шелеста, — и такая же в ней тайна, близость ужаса, как в самую глухую ночь.
Вдруг почудилось Голицыну, что за ним стоит Кто-то и сейчас подойдет, позовет их, скажет имя Свое тому, кто не знает имени. Дуновение ужаса пронеслось над ним.
Он встал и оглянулся, — никого, только в темной чаще пасеки белела, освещенная солнцем, колода улья, и тихое жужжание пчел напоминало дальний колокол.
И вспомнился Голицыну дальний колокол на пустынной петербургской улице, когда Рылеев сказал ему:
— А все-таки надо начать!
Тогда еще сомневался он, а теперь уже знал, что начнут.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Второй батальон Черниговского пехотного полка, которым командовал Муравьев, считался образцовым во всем 3-м корпусе. Генерал Рот два раза представлял Муравьева в полковые командиры, но государь не утверждал, потому что имя его находилось в списке заговорщиков.
«Предавшись попечению о своем батальоне, я жил с солдатами, как со своими детьми», — рассказывал впоследствии сам Муравьев о своем васильковском житье. Телесные наказания — палки, розги, шпицрутены — были уничтожены, а дисциплина не нарушалась, и страх заменялся любовью. «Командир — наш отец: он нас просвещает», — говорили солдаты.
В Черниговском полку служило много бывших семеновцев, разжалованных и сосланных по армейским полкам после бунта 1819 года. Случайный бунт, вызванный жестокостью полкового командира, Меттерних представил государю как последствие всемирного заговора карбонаров — начало русской революции.
Государь не прощал бунта семеновцам, не забывал и того, что они были главными участниками в цареубийстве 11 марта. Офицеров и солдат жестоко наказывали за малейший проступок.
— Лучше умереть, нежели вести такую жизнь, — роптали солдаты.
На них-то и надеялись больше всего заговорщики.
До перевода в армию Муравьев служил в Семеновском полку.
— Что, ребята, помните ли свой старый полк, помните ли меня? — спрашивал он солдат.
— Точно так, ваше высокородие, — отвечали те, — рады стараться с вашим высокородием до последней капли крови, рады умереть!
Наблюдая за ними, Голицын убеждался воочию, что восстание не только возможно, но и неизбежно.
— Вот какой семеновцы имеют дух, что рядовой Апойченко поклялся привести весь Саратовский полк без офицеров и при первом смотре застрелить из ружья государя. Да и в прочих полках солдаты к солдатам пристанут, и достаточно одной роты, чтобы увлечь весь полк, — уверял Бестужев.
— Русский солдат есть животное в самой тяжкой доле, — объяснял он Голицыну: — мы положили действовать над ним, умножить его неудовольствие к службе и вышнему начальству, а главное, извлечь солдат из уныния и удалить от них безнадежность, что жребий их перемениться не может.
И на примере показывал, как это надо делать. Когда говорил им о сокращении службы с 25 лет на 15 или о том, что наказание палками «противно естеству человеческому», солдаты хорошо понимали его; хуже понимали, но слушали, когда он толковал им:
— Вот, ребята, скоро будет поход в Москву, где соберется вся армия, чтобы требовать от государя нового положения и облегчения для войск, ибо служба теперь чрезмерно тяжела: вас тиранят, бьют палками, занимают беспрестанными ученьями и пригонкой амуниции, а все это выдумывается вышним начальством, которое большею частью из немцев. Но о вас, так же как вообще о нижнем сословии людей, заботятся многие значительные особы и стараются о том, дабы облегчить вам жребий. Есть люди, кои сами готовы принести жизнь свою в жертву для освобождения себя, а более вас, от рабства. Если у вас духу станет, то участь ваша скоро переменится. Вам не должно унывать, но быть твердыми, и, в случае нужды, решиться умереть за свои права…