Всем было томно, тошно, скучно до одури. Великие княгини сидели, как в воду опущенные; великие князья — чинные, важные, с вытянутыми лицами. Николай Павлович, Никс, — прямой, сухой, как сосна, с необыкновенно правильными чертами лица, но с таким выражением, как будто вечно на кого-то дуется: «Аполлон, страдающий зубною болью», — сказал о нем кто-то. Михаил Павлович, Мишель, — добродушный, косолапый увалень, настоящий мишка-медведь, умеющий только плясать под бой барабана.
— Никс, Мишель, где же вы? — оглянулась на них маменька. — Ах, какие несносные! Вот так всегда: забьются в угол и сидят буками. Это они вас боятся, Lise! А у меня, в Павловске, расшалятся, — не уймешь… Ну, ступайте же, ступайте сюда, кавалеры, занимайте дам. Alexandrine, Hélène, бедненькие, какие у вас мужья нелюбезные!
Оба сразу, как по команде, встали и вытянулись. В присутствии старших держали себя, как два кадета, отпущенные домой из корпуса.
— Ну, что с ними делать? Просто беда. Совсем от рук отбились, — продолжала маменька: — манеж да развод, ничего больше знать не хотят. А ведь вам, дети мои, не в казарме жить: надо привыкать к обществу… Хоть бы вы, Alexandre, поучили их, что ли? Вы, слава Богу, не так воспитаны: в свое время были кавалер очаровательный, да и теперь хоть куда. Не правда ли, в него еще влюбиться можно, Lise? Ну, что вы на меня так смотрите? Разве я дурное сказала? Уж вы меня простите, дружок: я всегда говорю, что думаю. После тридцати лет супружества жена, влюбленная в мужа, — это в наши дни редкость. И пусть другие смеются, а я счастлива. Когда я смотрю на счастье детей моих, я сама счастлива. Ведь мой дорогой Alexandre — все, все для меня! — закатила глаза от умиления.
А государыня уже ничего не слышала; левый висок ныл нестерпимо, в голове молола кофейная мельница, и лицо ее так побледнело, что государь боялся, как бы ей дурно не сделалось.
— Маменька, Lise, кажется, устала. Доктора велели ей пораньше ложиться, — сказал и встал решительно; понял, что без него не уйдут.
— Ах, Боже мой, Lise, правда, мы вас утомили?
— Нисколько, маменька! Куда же вы? Посидите еще.
— Нельзя: муж не велит, надо мужа слушаться. А я думала, проведем вечерок вместе, поболтаем, поиграем в птижё. Шараду бы в лицах Никс нам представил, ту, что намедни в Павловске, — мы так смеялись! Он ведь только притворяется букою, а если захочет, умеет быть душою общества. Как это, Никс? Мое первое — cor…
— Точно так, маменька: cor — охотничий рог.
— Да, да, заиграл на губах, как в рожок… Мое второе — pue…
— Pue — воняет, маменька, — подсказал Никс.
— Да, да, зажал нос и сморщился, как от дурного запаха… А мое третье — lance — копье: замахнулся биллиардным кием на старушку Нелидову, так что она закричала от страха. А мое целое — cor-pu-lence — тучность: обвязался подушками и стал ходить с трудом, едва ногами двигаясь. Не правда ли, мило?
Государыне казалось, что еще минута, и она упадет в обморок.
— Ну пойдемте же, дети мои! Надоели мы вам, Lise, a? Как говорится по-русски: незваный гость хуже… хуже чего, Никс?
— Хуже татарина, маменька!
— Да, хуже татарина.
И опять на лице все ямочки-улыбочки налились вдруг сладким ядом.
— Прощайте, душенька, — присосалась долгим поцелуем, родственным. — Поправляйтесь же скорее, будьте умницей. Молодцом, молодцом, вот как я! Помните, яйца всмятку. Много, много яиц: три яйца к завтраку, три яйца к обеду, три яйца к ужину…
Наконец ушли; и государь — с ними, чтоб не обиделись.
Оставшись одна, государыня упала на диван и долго лежала, закрыв глаза, не двигаясь, как в обмороке. Потом позвонила камермедхен, велела снять головной убор с райскою птичкою и подать душистого уксуса. Мочила виски, нюхала. Все тело ныло, как избитое палками, и в голове молола кофейная мельница.
Когда легла в постель и потушила свечу, — вспомнив разговор с государем, ужаснулась: как могла поверить или сделать вид, что верит?
Вдруг поняла так ясно, как никогда, что он гибнет и что она спасти его не может.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В ту ночь она плохо спала. Голова болела, мучил жар, и в полусне чудилось ей, что выколачивают исполинские ковры исполинскими палками: то были пушечные выстрелы с Петропавловской крепости, возвещавшие прибыль воды.
Когда поутру затопили камин, пошел дым.
— Говорила я вам, что печи испорчены, — сказала она с досадою дежурной фрейлине Валуевой.
— Никак нет, ваше величество: печи исправны, а это от ветра…
— От ветра… от ветра в вашей голове, сударыня! Я вам еще третьего дня велела истопнику сказать.
— Не мне, а мадемуазель Саблуковой.
— Все равно, кому. Вы всегда отговорки находите!
— Чем же я виновата, помилуйте, ваше величество? Кто что ни сделает, все на мою голову! — приготовилась плакать Валуева, и некрасивое, неумное, птичье лицо ее сделалось еще некрасивее. — Мадам Питт, княжна Волконская, мадемуазель Саблукова — все в милости. Только я одна, несчастная… Все на меня, все на меня! Я ведь знаю, ваше величество меня не изволите жаловать…
Такие сцены повторялись каждый день: фрейлины все перессорились, ревновали императрицу и мучили. Давно уже решила она, что этому надо положить конец.
Теперь, при виде плачущей Валуевой, хотелось ей вскочить, закричать, затопать ногами и выгнать ее вон.
Но удержалась и проговорила с холодною злобою:
— Послушайте, Валуева, я знаю, что глаза у вас на мокром месте и что вы плакать умеете, но я этого больше терпеть не намерена, слышите! Если мой характер вам не нравится, уходите, пожалуйста, — никто вас не держит. Хороша или дурна, — я не переменюсь для вас. Находят же другие, что со мной жить можно… Ну, ступайте, истопника позовите.
Валуева вышла, заливаясь слезами.
Пришел истопник и, осмотрев камин, подтвердил, что все исправно, а топить нельзя от ветра: такая буря, что трубы на крыше ломает.
Государыня перешла в кабинет; здесь было натоплено с вечера. Дрожа и кутаясь, но привычным усилием воли перемогая озноб, напилась чаю и занялась делами Патриотического Общества. Разбирала бумаги; одни подписывала, другие откладывала, чтобы обсудить их с Лонгиновым, секретарем своим.
Вспоминая сцену с Валуевой, стыдилась: за что обидела бедную девушку? Чем виновата она, что глупа? И разве другие лучше? Не права ли императрица-мать, когда жалуется на ее, государыни, скверный характер? Вечно не в духе — «злая немка» — оттого и больна.
Думала, как бы позвать Валуеву, помириться с ней. Но та сама вбежала.
— Ваше величество, посмотрите, что это?
Государыня взглянула в окно и глазам не поверила: вода в Неве поднялась так, что почти сравнялась со стенкою набережной. Волны вздымались, огромные, серо-свинцовые, черно-чугунные, как злые чудовища, которых гладят против шерсти, и они щетинятся. По тому, как тучи брызг неслись, подобные пару над кипящей водой, можно было судить о силе ветра.
Люди толпились на набережной. Дети смеялись и прыгали, любуясь, как вода сквозь решетки подземных труб бьет фонтанами и заливает мостовую лужами.
Вдруг все побежали; в одну минуту опустела набережная. То там, то здесь перехлестывали, переливались волны через гранитную стенку, как через край водоема, слишком полного. Еще минута — и скрылась под водою улица, и волны забились в стену дворца.
— Наводненье! Наводненье! — кричала Валуева с таким испугом, как будто вода сейчас вольется в комнату.
А государыня радовалась тою радостью, которая овладевает людьми при виде ночного пожара, заливающего темное небо красным заревом. Хотелось, чтобы вода подымалась выше и выше — все затопила, все разрушила, — и наступил конец всему.
Вошел секретарь Лонгинов и рассказал свои приключения: едва не утонул; карету залило; он должен был сидеть на корточках; промочил ноги; только что переобулся; показывал, смеясь, чужие башмаки, не впору. И дамы смеялись.
— Ужасное бедствие! Под водой уже две трети города, — заключил Лонгинов. — Я всегда говорил: нельзя жить людям там, где могут быть такие бедствия. Когда-нибудь участь Атлантиды постигнет Петербург…