— Какие слухи?
— Повторять гнусно…
— Это насчет куклы?
— Вы тоже слышали? Да, насчет куклы, и будто бы государь не своею смертью умер…
— Ах, мерзавцы! — воскликнул Волконский с негодованием. — Но что же с ними, дураками, делать?
— Как что? Схватить, в острог посадить, выпороть, особенно этого святого-то ихнего, как его? Федора… Федора Кузьмича, что ли?
— Да, пожалуй… А вы говорили Дибичу?
— Говорил.
— Ну, что же?
— Да вы сами знаете его. Дует свой пунш и ухом не ведет. «С меня, — говорит, — и так дела довольно: некогда мне заниматься бабьими сплетнями». Но посудите, князь: это чести моей касается и памяти моего благодетеля. Я этого так оставить не могу. Прошу ваше сиятельство, по прибытии государя наследника, доложить немедленно…
— Да, да, конечно… Только бы приехал! Только бы приехал! — простонал опять Волконский.
— А что, разве не скоро?
— Ничего не известно. Курьера за курьером шлю, и все ответа нет. Сегодня и Дибич с минуты на минуту ждет. Хотел быть здесь, да что-то не идет. Уж не послать ли за ним?.. А вот и он, легок на помине.
Открылась дверь из погребальной залы, и повеяло оттуда ледяною стужею, как будто замороженная мумия дохнула смертным холодом.
— Ну что, ваше превосходительство, какие новости? — поднялся Волконский навстречу Дибичу.
Тот ничего не ответил, подошел к столу, где всегда стояла для него бутылка рому, налил, выпил и тяжело опустился в кресло у камина. В движениях его, кособоких, ползучих, как у краба, который под камень прячется, в искаженном лице («вся рожа накосо», — вспоминал впоследствии Волконский), в рыжих волосах взъерошенных и в бегающих глазках было что-то зловещее.
«Уж не пьян ли?» — подумал Волконский.
— Какие новости? — проговорил, наконец, Дибич сдавленным голосом и расстегнул воротник мундира, как будто задохся. — А вот какие: курьер из Варшавы вернулся ни с чем…
— Как ни с чем?
— А так, что поворот от ворот: депеш моих не распечатали и курьера не приняли, тотчас же ночью спровадили вон из города, запретив, чтобы с кем-нибудь виделся…
— Что вы говорите? Что вы говорите? — воскликнули вместе Виллие и Волконский.
— Не верите, господа? Я и сам не поверил. Да вот прочесть не угодно ли?
Дибич подал письмо. Волконский стал читать и побледнел.
— Что такое? Что такое, Господи?
Виллие тоже прочел, и лицо у него вытянулось.
Письмо было от великого князя Константина Павловича. Он сообщал, что, с соизволения покойного государя императора, уступил право свое на наследие младшему брату, великому князю Николаю Павловичу, в силу рескрипта его величества от 2 февраля 1822 года.
«Посему ни в какие распоряжения не могу войти, а получите вы оные из С.-Петербурга, от кого следует. Я же остаюсь на теперешнем месте моем и нового государя императора таким же, как вы, верноподданным. А засим желаю вам лучшего».
— Какой же рескрипт? — спросил Виллие, опомнившись.
— Не могу знать, — ответил Дибич.
— Государь ничего не говорил вам?
— Ничего.
— Но последняя воля?..
— Последняя воля его не известна.
— Как же перед смертью не вспомнил?
— Да вот не вспомнил, — должно быть, забыл.
— И вы забыли?
— Я? Нет, я не забыл, я имел честь докладывать его сиятельству неоднократно, — злобно посмотрел Дибич на Волконского. Но тот ничего не ответил: сидел, как в столбняке.
— Что такое? Что такое, Господи?.. — шептал, точно бредил; вдруг вскочил, всплеснул руками и вскрикнул: — А присяга-то как же, присяга-то?..
— Ну, что ж. Вчера присягнули одному, завтра присягнем другому. С присягой, видно, не церемонятся, — усмехнулся Дибич, и лицо его еще больше перекосилось. — Только вот примет ли Николай Павлович корону, это ведь тоже еще не известно… Ну, а пока — междуцарствие. Государь умер, наследника нет, и не известно, чья Россия…
Дибич встал, подошел опять к столу, налил и поднял стакан:
— Честь имею поздравить, господа, с двумя государями… или ни с одним…
И выпил. Виллие хотел что-то сказать, но Дибич остановил его:
— Стойте, еще не все, это сюрприз — номер первый, а вот и номер второй. В бумагах покойного я нашел донос о политическом заговоре обширнейшем, распространенном в войсках по всей империи. Не сегодня завтра начнется революция. Может быть, уже и началась где-нибудь, а мы тут сидим и не знаем…
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — пролепетал Волконский и хотел еще что-то прибавить, но язык отнялся, голова закинулась, лицо помертвело: он лишился чувств.
— Э, черт! Этого еще недоставало, — проворчал Дибич. — Что с ним? Удар, что ли?
Когда Виллие смочил ему виски водою, развязал галстук и дал понюхать соли, Волконский очнулся, но размяк, раскис окончательно.
«Калоша старая!» — подумал Дибич с презрением.
Вдруг обе половинки двери из уборной с шумом распахнулись, высунулась голова Егорыча внезапно, как будто нечаянно, но тотчас же спряталась, и, шурша шелковой рясой, вошел в комнату о. Алексей, такой величавый, благообразный и торжественный, что никто не подумал бы, что он с пьяным лакеем у дверей подслушивал. Проходя мимо сидевших у камина трех собеседников, поклонился низко, почтительно. Не до него им было, но если бы вгляделись пристальней в лицо его, то увидели бы, что он усмехается в свою белую бороду такой язвительной усмешкой, как будто хочет сказать:
— Ну, вот вам и шиш под нос!
В тот же день и час выходил за таганрогскую заставу, по большому почтовому екатеринославскому тракту человек лет под пятьдесят, с котомкой за плечами, с посохом в руках и образком Спасителя на шее, белокурый, плешивый, голубоглазый, сутулый, рослый, бравый молодец, какие бывают из отставных солдат; лицом на государя похож, «не так чтобы очень, а сходство есть», как сам покойный говорил Егорычу; бродяга бездомный, беспаспортный, родства не помнящий, один из тех нищих странников, что по большим дорогам ходят, на построение церквей собирают.
Имя его было Федор Кузьмич.
ГЛАВА ПЯТАЯ
— Похоронили?
— Похоронили.
— Как же это произошло, Голицын, расскажите?
— А вот как. Вы знаете, Пестель, что «Русскую Правду», вместе с прочими бумагами, взял к себе на хранение подпоручик Заикин?
— Знаю: я сам их отдал ему, когда стало известно, что заговор открыт, и я всякую минуту ждал, что меня придут хватать. Куда же он их спрятал?
— Под пол, у себя в доме, в местечке Немирове, а потом зашил в подушку и привез в Тульчин. «Делайте, — говорит, — с ними, что знаете, а у меня ненадежно: шпионы завелись и мыши»…
— Мыши «Русскую Правду» едят, это аллегория, что ли, Голицын?
— Да, Пестель, пожалуй, аллегория…
— Как же вы решили?
— Долго решить не могли: одни говорят: «сжечь», а другие: «помилуйте, можно ли этакие бумаги сжечь? Надо зарыть в землю». На том и решили. Думали сперва, на Тульчинском кладбище; да тут народу много и к начальству близко. Опять упаковали, отвезли в село Кирнасовку, что по Балтской дороге от Тульчина верстах в пятнадцати; хотели на огороде или в поле зарыть, но тут опасно: мужики увидят, подумают — клад (все кладов ищут), выроют и отнесут к начальству. Опять думали, думали и решили: на пустыре, подальше за околицей. Собрались в Шлемкину корчму на выезде, за полночь, точно контрабандисты или фальшивомонетчики, и когда жид со своей жидовкой заснули, заперлись в горнице и начали укладывать бумаги в ящик, сначала свинцовый артиллерийский, из-под пороха, а потом — деревянный…
— Значит два гроба, как для важных покойников?
— Вот именно. Ящик продолговатый, не очень большой, так, вроде детского гробика; как забивать стали крышку гвоздями, очень похоже было, что гроб заколачивают. А я к «Русской Правде» и «Катехизис» Муравьева приложил, на всякий случай: пусть вместе найдут…
— Вот как, — значит, мы с Муравьевым вместе в гробу?
— Да, вместе… Ну, ящик тяжел, на руках не снести, положили в тележку и поехали. Фонарей взяли: ночь темная, зги не видать; снег валил; заблудились… Вы в тех местах бывали?