— Бывал.
— Пустырь — по левую руку от Балтского шляха, так, в полуверсте, за поповой левадою, у речки Козярихи. Место дикое, все буераки да чертополох. Когда-то тут, говорят, разбойники вельможную панну зарезали; крест над нею стоит; мужики обходят, боятся: по ночам, будто бы, панночка из гроба встает. Недалеко от креста и вырыли ямку, тоже вроде детской могилки, опустили ящик, да как засыпать землею начали и первые комья о крышку ударились, — опять совсем точно гроб. Вот бы панихидку спеть: «упокой, Господи, душу усопшея рабы Твоея!» — пошутил кто-то. А как зарыли, снегом замело, ровно, гладко, — ничего не видать, — только крест…
— Вы, Голицын, аллегории любите?
— Люблю — не люблю, да куда от них денешься?.. Ну, так вот, рядом со мною поручик Бобрищев-Пушкин стоял; перед тем как уходить, снял шляпу, перекрестился и пожал мне руку; ничего мы друг другу не сказали, но поняли: обещали, что сделаем все, чтобы мертвая встала из гроба…
— Как та зарезанная панночка?
— Нет, живая.
— Ну, не скоро дождетесь.
— Пусть не скоро, а все-таки… Помните, Пестель, о горчичном зерне: когда сеется, — меньше всех семян, а когда вырастает, — больше всех злаков?
— Опять аллегория? Ну, полно, давайте-ка лучше о другом…
Разговаривали там же, в кабинете Пестеля, во флигеле опустелого княжеского дома, в Линцах, где и тогда, в первый раз, два с половиной месяца назад. Голицын исполнил свое обещание — заехать к Пестелю после Лещинского лагеря — только теперь, в последних числах ноября.
В кабинете все было по-прежнему: князья Сангушко, деды и прадеды, с почернелых полотен следили так же зловеще и пристально, как будто зрачки свои тихонько поворачивали, за тем, кто смотрел на них; так же пахло мышами и сыростью; такая же тоска и одиночество.
Лампа тускло горела. Камин потухал. На дворе мела метелица; снежные столбы проносились мимо окон, как бледные призраки, и старые деревья сада шумели, гудели, махали ветвями, как руками — в отчаянии.
Слушая вой ветра в камине, Голицын вспоминал, как, едучи в Линцы, заблудился, едва не замерз, а ямщик, старый казак Радько, под вой бурана, а может быть, и волчий вой, сказывал ему сказку о св. Юрке — Егорье, волчьем хозяине, который бьет нечистую силу громовыми стрелами, а волки ему помогают, — жрут дохлых чертей: «а если бы их гром не бил, да волки не ели, то их бы таково расплодилось, что и свету не было б видно»…
— Как бы не забыть, кстати: тут у меня еще кое-какие бумажонки есть, — проговорил Пестель и, выдвинув ящик стола, вынул пачку бумаг. — Ну, уж эти без похорон обойдутся, — прямо в огонь!
Начал кидать в камин, одну за другою. Пламя вспыхнуло, и бледные призраки прильнули к стеклам, как будто заглянули в комнату слепыми очами. Ветер выл в трубе, как стая голодных волков. «Юркины волки жрут дохлых чертей», — подумал Голицын. — Какая тоска, какое одиночество!
— Вы тут всю зиму пробудете, Пестель?
— Всю зиму.
— Не скучно?
— Нет, ничего, привык. Нынче зима, слава Богу, стала ранняя. Вот заметет сугробами, — ни мы никуда, ни к нам ниоткуда. Хорошо, спокойно: как медведь в берлоге, буду сидеть, лапу сосать, себя познавать, по совету оракула. Новую «Русскую Правду» сочинить можно: я буду сочинять, а вы — хоронить, — так жизнь и пройдет, не заметишь.
Голицын посмотрел на него внимательно: здоров, лихорадки нет, но как будто еще больше осунулся, и лицо опять, как тогда, — недвижное, застывшее, похожее на маску.
Разговор не клеился: каждый думал о своем и чувствовал, что другой тоже о своем думает. И обоим было неловко, как в одной постели двум раненым: не пошевелиться бы, не сделать себе или другому больно.
Пестель вяло расспрашивал о Лещинском лагере, о соединении Славян с Южными, о клятве.
— И вы клялись, Голицын?
— Клялся.
— Зачем же, если нельзя исполнить?
— Почему нельзя.
— Вы сами знаете: нельзя сделать второго шага без первого, — пока государь жив, никто не начнет… А вы опять торопитесь, Голицын, погостить у меня не хотите?
— Не могу, ехать надо.
— Экий непоседа! Куда же теперь?
— В Киев.
Пестель посмотрел на него в упор, как будто хотел что-то сказать, но не сказал. Голицын потупился. Опять замолчали с осторожностью, с неловкостью.
— Одного я в толк не возьму, — начал Пестель после молчания: — почему не арестуют нас? Мы тут сидим и дрожим, бумаги жжем, хороним, а может быть, все попусту. Ведь вот уже три месяца, как заговор открыт, и сколько доносчиков — Шервуд, Витт, Майборода (да, и он, вы были правы), — а все целы, ни одного ареста. Чего ж они ждут? О чем думают? Ловушка, хитрость или… или сумасшествие?.. Помните, Голицын, вы говорили тогда, что идти к государю с повинною, ждать от него милости — не подлость, а просто сумасшествие?..
Опять не кончил, замолчал, как будто о чем-то задумался, и начал о другом:
— А государь очень был болен?
— Он и теперь болен.
— Кажется, лучше теперь?
— Нет, опять хуже.
— Разве? Ну, все равно, будет здоров. Маленькая лихорадка, пустяки…
Пестель бросил в огонь последний листок; он догорел; догорала и лампа: должно быть, масло кончилось. Все чернее черные тени в углах, все бледнее бледные призраки в окнах.
Дверь из кабинета в соседнюю большую темную комнату была открыта, и оттуда слышались, как всегда по ночам в опустелых домах, слабые шорохи, шепоты, шелесты, треск и скрип половиц, как будто ходил по ним кто-то, крадучись.
— Мыши да дерево сухое от погоды скрипит, — сказал Пестель, когда Голицын оглянулся на один из этих шорохов. — Савенко говорит, — привидения, но я ничего не видел. А дверь открываю нарочно: ежели закрыть, то кажется все, что кто-то подслушивает… шпионы, «шпигоны». Должно быть, от нечистой совести…
А лампа все гасла да гасла; пламя задрожало, вспыхнуло в последний раз и потухло; только слабый отблеск догоравшего камина освещал комнату.
— Эй, Савенко, Савенко! — крикнул Пестель. — Сколько раз говорил я тебе, чтобы на ночь лампу доливал! Не слышит, подлец, теперь его не разбудишь и пушками…
— Послушайте, Пестель, — вдруг начал Голицын, как будто в темноте легче стало говорить, чем при свете, — я вам давеча неправду сказал: я еду не в Киев…
— А куда же?
— В Таганрог.
— В Таганрог? К государю?
— Да, к государю.
— Вот что! — удивился Пестель, но как будто не очень. Лица его Голицын почти не видел, но слышал по голосу, что он усмехается.
Курьер, отправленный Дибичем по повелению государя, долго не мог отыскать Голицына, потому что тот все время был в разъездах — в Тульчине, в Житомире, в Киеве, а когда отыскал наконец в селе Кирнасовке, то не хотел отпустить, требуя, чтобы он ехал с ним. Но генерал Юшневский поручился за него, и курьер поскакал вперед, а Голицын выехал вслед за ним тотчас же и, хотя Линцы были ему не по дороге, — не захотел нарушить слова, данного Пестелю, заехать к нему еще раз перед началом действий, а что теперь начало или конец всего, — предчувствовал.
— Так вот что, в Таганрог, к государю, — повторил Пестель все с тою же усмешкою в голосе. — Отчего же раньше не сказали? Чудаки мы с вами, право: точно в жмурки играем. А ведь я знал, Голицын, что вы в Таганрог едете…
— Знали, Пестель?
— Ну, пожалуй, и не знал, а так, будто предчувствовал. С этим и ждал вас, все думал об этом, только об этом и думал. Ведь мы того разговора не кончили, о подлости… или сумасшествии. А надо бы кончить, — не подлецы же мы с вами, в самом деле, и не сумасшедшие. А уж если непременно одно из двух, так пусть лучше сумасшедшие, не так ли, а?..
Голицын молчал и, не глядя на Пестеля, чувствовал, что взор его тяжелеет на нем невыносимою тяжестью.
— Ну, так вот что, Голицын, — начал он вдруг изменившимся голосом: — поедемте вместе…
— Вместе? Куда?
— В Таганрог.
— Зачем?
— Будто не знаете?..
Голицын знал, — но вдруг стало ему страшно, как во сне; все хотел и не мог вспомнить что-то о Софье, о государе и о том, что мучило все эти месяцы: «Убить надо, но пусть не я, а другой».