Литмир - Электронная Библиотека
A
A

До сих пор написано было по-русски, а дальше — по-французски, безграмотно:

— «Долго сомневались убийцы, какое именно оружие избрать, — пулю, кинжал или яд; наконец избрали последнее. Может быть, уже поздно, — уж отрава течет в ваших жилах. Но, если не поздно, берегитесь, берегитесь всех, кто вас окружает; берегитесь вашего камердинера, вашего повара, вашего доктора; никому не верьте; все — изменники, все подкуплены; вы окружены убийцами. Хлеб, который вы едите, отравлен; вода, которую пьете, отравлена; воздух, которым дышите, отравлен; лекарства, которые вам дают, отравлены. Прежде, чем есть или пить, заставляйте отведывать подающих вам. Помните об этом днем и ночью, каждый день, каждый час, каждую минуту; помните, что отрава может быть везде. Мало ли от чего умирают люди? От угара, от нелуженой посуды, от толченого стекла в хлебе. Убьют вас, отравят медленным ядом и скажут потом, что вы естественной смертью умерли.

Пишу сие от чистого и верноподданническим жаром пламенеющего сердца, познав ужас адских замыслов. Да поможет вам Бог!

Раскаявшийся изверг и отныне по гроб жизни верноподданный ваш».

Да, не надо было читать: глупо, гадко, тошно тошнотою смертною. Вдруг вспомнил что-то и удивился: как же так, ведь сжег письмо? Полно, сжег ли? Да, ясно помнил, как это было: получил письмо, а на следующий день, утром, за чаем, нашел в сухаре камешек; послал за Дибичем, показал ему сухарь и велел узнать, что это и как могло попасть в хлеб? «Я не хочу, — сказал, — поручать это Волконскому, потому что он старая баба и ничего не сумеет сделать, как следует». Дибич позвал Виллие; тот нашел, что это простой камешек; а пекарь извинился, что он попал в сухарь по неосторожности. Государь хотел показать Дибичу донос об отраве, но стало стыдно и страшно не того, чем грозил донос, а того, что он мог ему поверить; пошел к себе в кабинет, отыскал письмо и сжег.

Откуда же оно теперь взялось? «С ума я схожу, что ли?» Вертел его в руках, щупал, рассматривал, как будто надеялся, что оно исчезнет; нет, не исчезло. Поднес к свече, хотел сжечь, — не горит; бросил, — не падает; липнет, липнет, не отстает, точно клеем намазано. А свечи тускло горят, как тогда, днем — к покойнику, и черно-желтый туман наполняет комнату; и кто-то стоит за спиной. Не глядя, не оборачиваясь, он знает, кто: старичок белобрысенький, лысенький; голубенькие глазки, «совсем, как у теленочка», как у него самого в зеркале; бродяга бездомный, беспаспортный, родства не помнящий, Федор Кузьмич.

Вскрикнул, очнулся и увидел, что лежит на диване; понял, что не вставал и что все это бред.

Отворилась дверь, вошла государыня.

— Не легли еще?

— Нет, Lise, я вас жду.

— Я стучалась, не слышали?

— Не слышал, — оглох, всегда от жара глохну. Помните, в прошлом году, когда рожа начиналась, тоже оглох? As dief as pots. (Глух, как горшок.) Ну, поцелуйте меня. Сейчас лягу. Мне теперь хорошо, совсем хорошо, — улыбнулся он так искренно, что она почти поверила. — Не беспокойтесь же, мой друг, спите с Богом…

Перекрестила его и поцеловала.

Когда ушла, Егорыч постучался в дверь. Стучался долго, но государь опять не слышал, и тот, наконец, вошел.

— Раздеваться прикажете, ваше величество?

— Раздеваться? Да… нет, потом. Позвоню.

Егорыч подошел к столу и стал снимать со свечей.

— А знаешь, Егорыч, я ведь очень болен, — сказал государь.

— Пользоваться надо, ваше величество!

«Он всегда знает, что надо», — подумал государь; но спокойствие Егорыча было ему приятно.

— Нет, брат, где уж, — продолжал, помолчав. — А свечи-то помнишь?

— Какие свечи?

— Ну как же, ты сам говорил: свечи днем — к покойнику…

— Избави, Господи, ваше величество! — пробормотал Егорыч, бледнея, и начал креститься.

— Ну чего ты, дурак? Пошутить нельзя. Небось, тебя хоронить буду… Ступай.

Егорыч вышел, все еще крестясь; лица на нем не было: любил государя.

А тот встал и начал ходить взад и вперед по комнате, хотя еще сильней знобило, и каждый шаг отдавался в больной голове; но лечь было страшно, как бы опять не забредить. И надо было что-то обдумать, решить окончательно. Что с ним? Да, болен, — может быть, очень болен. Но чего же так испугался? Смерти? Нет, не смерти. Да и не верит, что умрет. Егорыча только испытывал и удивился, что он так легко поверил. Нет, не смерти, а чего-то страшнее, чем смерть… «Хлеб, который вы едите, отравлен; вода, которую пьете, отравлена: воздух, которым дышите, отравлен; лекарства, которые вам дают, отравлены…» А кстати, был ли донос? Был, конечно, был, и он сжег его тогда же, после камешка в хлебе: это не бред, это он и сейчас, наяву, помнит. Но неужели же, неужели поверил тогда и теперь еще верит? А бумажка-то, видно, в бреду к пальцам прилипла недаром, — вот и к душе липнет… Какая гадость!

Остановился, поднес руки к глазам, посмотрел, как ногти посинели от озноба, а может быть, от чего-нибудь другого; языком почмокал, пробуя, какой вкус во рту: да, все то же, как будто металлический, и слюна, и тошнота, и гнилая отрыжка, и эта медленно-медленно, отвратительно сосущая боль в животе; совсем как тогда, в Бахчисарае, когда выпил прокисший сироп. «Может быть, уже поздно; может быть, отрава уже течет в ваших жилах…» Вдруг злоба охватила его. Неужели же он, в самом деле, дошел до того? Камешек в хлебе, прокисший сироп, — да ведь это сумасшествие?

Ну, конечно, отравлен. О, какой медленный, медленный яд! Еще тогда, в ту страшную ночь 11 марта, отравился им. И они это знают. Правы они — вот в чем сила их, вот чем они убивают его издали; ведь есть такое колдовство: сделать человечка из воска, проколоть ему сердце иголкою, — и враг умирает. Да, яд течет в жилах его: этот яд — страх. Страх чего? О, если бы чего-нибудь. Но давно уже понял, что страх страшнее самого страшного. Не страх чего-нибудь, а один голый страх, безотчетный, бессмысленный, тот подлый животный страх, от которого холодеют и переворачиваются внутренности, и озноб трясет так, что зуб на зуб не попадает. Страх страха. Это как два зеркала, которые, отражаясь одно в другом, углубляются до бесконечности. И свет сознания, как свет свечи между двумя зеркалами, тускнеет, меркнет, уходя в глубину бесконечную — и темнота, темнота, сумасшествие….

Вдруг вспомнилось, как брат Константин, еще мальчиком, из шалости отравил собаку, дав ей проглотить иголку в хлебном шарике. «Ну, что ж, собаке собачья смерть!» — усмехнулся со спокойным презрением. И в этом презрении все потонуло — боль, стыд, страх.

Позвонил камердинера, быстро, молча разделся и лег. Ночь провел дурно, без сна, но к утру сделался пот, и он заснул.

На следующий день встал почти без жара; только был слаб и желт, «желт, как лимон», — пошутил, взглянув на себя в зеркало. Оделся, умылся, побрился, все, как всегда. Войдя в кабинет, стал у камина греться; Волконский по бумагам докладывал, а государь все просил его говорить громче: плохо слышал. «As dief as pots», — опять пошутил.

Весь день был на ногах, в сюртуке. К обеду сделался жар. Виллие хотел ему дать лекарства, но он сказал, что примет вечером, а когда тот настаивал, — прикрикнул на него:

— Ступай прочь!

Обедал с государыней; подали суп с перловой крупою; съел и сказал:

— У меня больше аппетита, чем я думал.

Потом — лимонное желе. Отведал и поморщился:

— Какой странный вкус! Попробуйте.

— Может быть, кисло?

— Да нет же, нет, какой-то вкус металлический. Разве не слышите?

Велел позвать метрдотеля Миллера, заставил и его попробовать.

— Я уж не в первый раз замечаю. Смотри, брат, хорошо ли лудят посуду?

После обеда дремал на диване, а государыня читала книгу. Виллие опять завел речь о лекарстве.

— Завтра, — сказал государь.

— Вы обещали сегодня.

— Экий ты, братец! Ну, что мне с тобою делать? Ведь если на ночь приму, спать не буду.

— Будете. До ночи подействует.

Государыня смотрела на него с умоляющим видом.

94
{"b":"102566","o":1}