— Главное, бабушка, не бросать. Не взобьёте сами — через пару годков в две тяги навалимся взбивать. Неправда, взобьём! Москва от меня никуда не сбежит, а я распределюсь сюда к вам, в Борск…
Бабушка беззвучно заплакала.
В детстве и потом она всегда плакала, когда её особенно жалели. И с тех пор, как умер Николай Александрович, сегодня её именно так пожалела Лариса.
Смирная, благостная, заснула бабушка под размытое, тонущее и накоротке выныривающее из пучины злой ночи немочное бубуканье кребсовской трубы.
28
И приснился ей сон.
Видела она свои похороны. Совсем она ещё молодая, красивая, не в первый ли замужний год. Ещё до детей. Без цвету цвела.
Вот схоронили её.
Все пошли с кладбища.
Последним уже под потёмочками пошёл и Коля.
А у самого слеза на слезе.
И осталась она одна, совсем одна, и видит она из своего тесного домка в шесть досок, как все прощальный пили компот, как все её жалели, как потом все расходились…
И остался Коля один. Долго сидел без света. Не выдержал ночи и, заревев волчьим горлом, побежал на кладбище.
Вынул её из земляночки, в которой богатый не расщедрится, бедный не разбогатится, ретивый не расходится, вынул её, всю в белом, и осторожно понёс домой на руках, как нёс тогда, в фате, из загса.
«Она устала, просто устала… Это пройдёт, пройдёт…»
Ночь стоял над нею на коленях, только под утро, так и не поднявшись с колен, заснул, приклонив голову ей к ногам.
А утром будит она его ласковым поцелуем, как будила во все прежние совместные дни, а он не просыпается… Мёртвый…
Таисия Викторовна дурматно закричала, и её крик разбудил её.
И первое, что она подумала, проснувшись, не разбудила ли Ларису. Пугливо надставила ухо, вслушалась. Не-ет, вроде спит…
Больше Таисия Викторовна не заснула, хоть заклеивай глаза пластырем. Сидела на койке, подобрав с холода зябкие коленки к подбородку, куталась в одеяло.
Сон не шёл с глаз.
Просидела она так и час, и два, может, все три, уже и базарщики запоскрипывали под окнами…
Чему быть, того не обежать, приговорённо подумала она. Бесшумно встала, взяла со спинки стула свою одёжку и на пальчиках выкралась на кухню. На кухне ощупкой нашла на стенке репродуктор и включила.
— Московское время два часа пятнадцать минут. Урок утренней гимнастики проводит Владимир Ларионов, — бодро, однако шёпотом сказала со стены старая чёрная тарелка, будто и она берегла молодой Ларисин сон.
— Доброе утро, товарищи! — поздоровался Ларионов.
«Здравствуйте, Володушка», — кивком ответила Таисия Викторовна.
— Начинаем с ходьбы на месте…
«За приглашение, Володушка, спасибо. Но сегодня не топтаться мне с вами на месте. Сегодня в порядке исключения буду я делать гимнастику не в вашей компании. Извините… — Она выключила радио. — Конечно, делай я мысленно, я б не потревожила свою дорогую гостьюшку. А так… Грому, грому!.. А ей с дорожки ё как надо отоспаться…»
К гимнастике на кухне — хлопотливую домашнюю работу-крутаницу Таисия Викторовна навеличивает основным уроком, а то, под радио, всего-то лишь игривое вступление к нему, — к гимнастике на кухне она пристёгивает энергичные занятия на воздухе.
Подхватила вёдра и навспех к колонке по снежной топи в пояс. Чувствительная разминка! Бегом назад с вывершенными пупком вёдрами — это тебе и не бег на месте, это тебе и не бег вокруг стола вальяжной рысцой…
Пока надёргаешь в охапку морозных чурок в сарайке — сколь отвесишь, отобьёшь поклонов? Да трижды обернись… Да покуда разведёшь печку — и накланяешься до поту, и наприседаешься до тошноты в коленках… Эта антарктидина утёсина скупа на разгар. С коленок дуешь, дуешь… Того и жди, пупок размотается. Моргалки под лоб укатываются… Это тебе не «опустите руки, потрясите кистями». Это тебе не «сделайте два хлопка над головой».
Её продиристая гимнастика вытягивается каждое утро в полные два изнурительных, маятных часа.
Наконец печь как-то уступчиво вздохнула, томно ухнула и, захлёбываясь золотым пламенем, точно размахивая платками, тяжело застугонела, ненасытно жалея себе в рот и суматошно подгоняя: мечи, дровишек, мечи! Знай не спи! не спи!! не спи!!!
Весёлое тепло разливается по кухне.
С минуты на минуту оно плотнеет, и Таисия Викторовна начинает разоружаться. Сперва сбила тылом ладони пуховый плат с головы на плечишки. Осталась в вязаной шапочке. Через короткое время платок слился и с плеч. Потом снимается, увольняется толстая фуфайка…
Тепло хмельно бродит по всему дому.
А ей всё кажется, что в спальне разоспался холод.
Она до пят размахнула в неё дверь.
Ходит она по дому только на цыпочках. Нет-нет да и примрёт у косяка, подержит ликующие глаза на спящей внучке.
«Ну, слава Богу, разобрало тёплышко… Руки выпростала поверх одеяла. Лежит как-то с фантазией… с чудинкой, скобкою. Совсем я, совсем я в молодости. Спеет чья-то радость… Хоть ты, Ларик, и смеёшься, что „мужчина, как загар, сначала пристает, а потом смывается“, ну да разве приставши, найдёт кто в себе силы своей волей уйти от такой твоей пригожести?…»
Завтрак уже томится на столе, а Лариса всё спит и спит.
Бабушке просто жалко её будить.
«Сегодня пускай отоспится моя путешественница. Ну уж завтра, засонька, день развяжем гимнастикой напару. У меня во всём порядок, я ленивкам не кланяюсь… — Тут же она спохватывается: — Постой. Ты кому это грозишь? Своей внучке? Ну, она-то хоть в деле, спит. А ты-то сама чего расселась? Чего брюхо разглаживать?» — поджигает себя бабка.
Ей вспомнилось, что крыша с третьего дня не чищена.
«Поди, натолкло… Забыла… Память совсем другая стала… Пока Ларик рассчитывается со своим Сном Иванычем, полезу-ка я да счищу. А то сама ленью заросла. Кровушка во мне, гляди, приснула. А ей бегать, бегать на весь дух надлежит!..»
По прыгающей под боковым ветром лестнице она привычно взобралась на крышу.
На крыше сам чёрт набросил свирепости снежной дуре. В двух шагах всё темно, всё ревёт, всё гудит.
Шалевой бес опахнул её несказанной радостью, и она, вперекор крепкой пурге, во весь рот закричала на одной ноте, выдавливая всё из себя до воздушинки:
— И-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и!..
Плотно вздохнула и ещё громче:
— И-и-и-и-и!..
Вздохнула и ещё:
— И-и-и-и-и-и!..
Закрутили головами прохожие. Да какой там лешак воет! Как ни таращатся, а ничего до дела не видят.
Снегом враз забило старуху. В тихую, в сонную погоду увидели б сразу, а так, в эту слепую заваруху, выпни лицо из-за воротника — стебает игольно-стылыми снежинами по глазам, смотрины не в праздник. Плюнет ходок и знай настёгивает дальше своей нетвёрдой, зыбкой дорогой.
Тупо пялился вниз из незамерзающих, из тёплых окон высотки любопытный народишко. Но, так и не разобрав, кого ж это там, на низах, эдак ломает дурь, отлипал от стекла, пропадал в глубине тепла, в глубине довольства своих царёвых бункеров.
И только один человек видел, как старуха, счастливо обняв свою трубу, благостно дышавшую живым теплом печи, согревавшей и кормившей всю жизнь этот дом, однотонно слала в снежный ералаш свои угрозливо зовущие крики.
Этим человеком был Кребс, недвижно, как букушка, просиживавший дни у окна. Он видел всё в мощный бинокль.
«Jam redit et Virgo…[79] — меланхолично подумал Кребс. — Кого она зовёт? Кому грозит эта миниатюрная, изящная тигруша в год Тигра?»
Кребс видел всё, но не так, как хотелось. Таисия Викторовна стояла к высотке спиной. Кребс перебежал к краю крайнего у него окна, но нет, лица и отсюда не видно, а спину ненаваристо разглядывать за набегающими почасту взвеями.
«Уж как повалилось всё у нас через пень-колоду… Даже дома наши стали друг к дружке задами… И она повернулась амбарчиком… А талия у неё девичья… сахарная…»
Ветер несколько переменился.
Таисия Викторовна зашла за трубу, и теперь Кребс мог видеть её лицо. Её лицо поразило его. Молодое. Смелое. Красивое.