Маша зябко поёжилась и, рдея, надвинула кофтёнку снова на плечи. Держа её за края на груди, умаянно потащилась по ступенькам на сцену.
— Раз у нас демонстрация, — сказала со сцены Кребсу, — вот и скажи, профессор хороший, что было и что стало… Посмотри и скажи миру, что у меня сейчас посля борца?
Маша взялась за кончик бечёвки, коротко свисал из узла.
— Что вы! Только не это! — горячечно зашептал Грицианов, подскакивая к ней на пальчиках. — На сцене раздеваться!
— Так вы ж нас звали сюда напоказ? Или на что? Законфузился, шайтан его забери! На операции резал, как барашку, а тут законфузился!
— Всему своё место.
Из зала спросили:
— Грицианов! Вы что там шепчетесь? Нам тоже интересно послушать.
И Маша ответила:
— А смотреть не желают, как работает честняга борец… Наш Борисушка… Раздеться дажно не велят… Ну что ж… Тогда я и без смотринки так скажу Кребсу и всей его окружке… Как лягуха ни прыгает, а всё в своём болоте!.. Егози, профессор, не егози, а шляпой солнце не закроешь!
Кребс солидно промолчал, злобчиво скосил глаза на Грицианова. Да сворачивай ты, шизокрылый, это идиотское заседание!
Кребс видел, как от входа к сцене двинулись плотным ватажком женщины. Впереди была Шаталкина, видеть которую Кребс органически не мог.
Грицианов торопливо объявил, что повестка исчерпана, заседание на этом закрывается.
Он говорил и видел, что к сцене идут женщины. Он недоумевал. Он впервые видел, что при закрытии заседания люди шли не к выходу.
— Товарищи! — громко заговорила Шаталкина, и любопытные лица повернулись к ней. — Нас вызвали сюда, хотели показать, как нас выходили борцом. Но это кое-кому не по шерсти. Я всёжки скажу… Не всякий раз — обязательная операция, не обязательно лучи… Меня посмотрел Кребс. Шлёт под нож, под лучи. Грицианов уже свои наточил ножищи меня шматовать. А я прежь чем лезти под операцию заверни ещё к Таись Викторне. И гореносица наша сказала, что без операции, без лучей можно подштопать меня. Она говорела, ранний, ещё квёленькой, ещё хиленькой рачок одолеть за всё просто. Всё едино, что чирей угасить. Набралась я духом и дала Грицианову расписку. Под расписку отбрехалась, ель отбилась от ножа, от лучевого огня. И не прогадала. Таись Викторна свет травушкой осадила, задавила во мне беду. Нынь я здорова… бревном не ушибить… Здорова, как машина!.. Ка-ак ма-ши-и…
В её взор вплеснулась растерянность. Она видела: поднялся президиум, стал стадом разбредаться.
Глядя на президиум, и в зале повалило всё к дверям, гремя отодвигаемыми стульями, и Шаталкина, вконец смешавшись от разбредаемого народа, поникла, смолкла на полуслове.
Кребс мёртво сгрёб Грицианова за руку и поволок за красную стену занавеса.
— Слушай! — удушенно замычал Кребс, давясь от злобы, когда они остались одни. — Ну так глупо ударить в грязь яйцом!.. Да что за крезаторий[45] вы открыли в своём дурацком онкодиспансике?! Эта непристёгнутая расчехлила лапшемёт… Эта одна паршивая «заблудшая овца может целое стадо пастырей испортить»! Не в состоянии операцией заткнуть глотку этой Шаталкиной!? Неужели вы не в состоянии поймать эту буйнопламенную и для галочки вырезать у неё хоть что-нибудь? Это лично ей, разумеется, не надо, ей вовсе не надо, но до зарезу надо ва-ам! мне-е! Нашей репутации!.. О-о!.. Дубики-дубочки… Наживу я с вами рак головы! Грош тебе как главному цена, если не можешь убедить человека в том, что ему необходимо лечь на операцию, пустяковую, крайне безвредную, но до смерти необходимую. И срочную! Раз мазнули, надо дельце чётко выруливать! Выруливать!
— Дорогой Борислав Львович! Кровь откуда хошь, но — рульнём! Гад буду — рульнём! Ох да кэ-эк рульнём! — клялся Грицианов. — Я этой Шаталке-скакалке ещё устрою чих-пых!
16
А на следующее утро Таисия Викторовна проснулась совершенно больной, какой-то раздавленной, будто на ней остановился гусеницами трактор и поплясал.
Вспомнилось вчерашнее заседание.
Холодный страх закрыл ей глаза.
Передёрнувшись, она рывком надвинула одеяло на голову.
Со стены, из динамика, бодро ударила музыка — пошла заставка к уроку гимнастики.
— Крошунечка, — сказал Николай Александрович, похаживая в трико по комнате и поглаживая себе руки от кистей к плечам, готовясь к первому упражнению. — На правах штатного молчуна позволь мне мини-лекцию… Неужели ты думаешь, раз закрыла глаза, то снова стало за окном темно? Не кали себя, не трави… Жизнёнка штука кусучая, линявая. Вчерашнее отжито по-вчерашнему, а сегодня надо жить по-сегодняшнему. Может, ещё попадёшь на Международный онкологический конгресс в Москве…
— Разговоры давно идут…
— Может, когда-нибудь и соберутся? Позовут… Развеешься… Вставай. Уже урок…
Она примёрла под одеялом, не шевельнулась.
«Хох… Жидковато в тебе, малышка, борцовского пару. Выходит, в первой же драчке весь выпустила?… А была бритва, огонь…»
Он не стал нудеть, не стал её трогать, иначе он был бы не он, и, выключив динамик, побрёл разводить керосинку. Должен же кто-то готовить завтрак? Скоро вскочат Гоша с Милой. Детей в институты голодными не выпроводишь.
«Сколько живём, ни разу не пропустили гимнастику. День завязывался всегда с гимнастики. От неё, по домашнему уставу, освобождался лишь больной. Но из нас никто, сколь вместе живём, ни разу не болел… Ни разу…»
Вжав в плечи голову, понуро утащился к себе в милицейскую поликлинику Николай Александрович. Потом убежал в политехнический Гоша, а следом и Мила в медицинский. А Таисия Викторовна всё лежала, не решаясь высунуться из тёмного тепла под одеялом.
У неё была температура.
Это она знала без градусника. Она спокойно могла вовсе не идти на работу. Но как не идти? Это школьная детворня по своей малолетней жестокости и сглупа безумствует от счастья, когда хворь примнёт учителя. Не надо готовить уроки! Ну а какая радость у больных, свались сама их лечащая врачица?
И она пошла.
Мёл снег, плотный, лохматый, крупный, как лапоть. Первый нелёжкий снег щедро сыпал на сухую, точно пепел, землю.
Она любила зиму, любила пушной снег особенно в первые дни. Однако сейчас эта суетливая серо-мутная круговерть, эта весёлая заметуха совсем не грела ей душу, слепила глаза, и ей казалось, что она ясно чувствовала холод и давящий вес каждой опускавшейся на неё снежинки.
Она вошла к себе в полутёмную клетуху в свой час, минута в минуту, и сразу глазами в угол. Пусто. Где настойка? Боже! Да куда девалась целая четверть?!
Не раздеваясь, в уличном, подхватилась бегом на второй этаж к Грицианову.
— Леопольд Иванович, чепе! — в доклад с порога. — Настойка пропала!
Грицианов без охоты отлепил от бумаг скучное лицо.
— Прежде всего успокойтесь, Таисия Викторовна… Присаживайтесь… И запомните, у нас в диспансере ничегошеньки не пропадает, вот только вовремя не находится. Только и всего…
— Но я везде у себя обшарила. Нету!
— Верно. Нету и не будет. Хватит вихляться. По кривой дорожке вперёд не видать. Я вашему голубому лютику[46] по всем правилам, пардон, надел намордник. Опечатал…
Она привстала, с остановившимися глазами шатнулась к Грицианову, хотела что-то сказать, но забыла, что именно хотела сказать, и, конфузясь, снова села.
Грицианов ловчей угнездился в кресле. Налёг грудью на руки, лежали одна под одной по краю зелёного стола.
— Таисия Викторовна, вы вчера убедились, чего стоит ваш кудесник-расчудесник лютик? Не понимаю, как это он вам сел в сердце… Ну да!.. Давайте закруглять эту художественную самодеятельность. Разве я неправ был, ещё в самом начале отказавшись от его испытаний в целом по диспансеру? Пра-ав! Время голосует за меня. И только в том моё мягкодушие, что вам одной разрешил им пользовать. И каков, простите, улов? Успех? Все-е вчера прекрасно слышали, сколько ваших умерло. А сколько ещё находятся на пути к этому? Вы дискредитируете общепринятые методы лечения. С нас довольно ваших лавров! Был грех, дал я слабинку. Теперь исправляюсь…