Как-то виновато Лариса вслушивается в ночь.
Похоже, ветер повернул, и в монотонном нытье пурги она ясно расслышала откуда-то сверху надрывную, хриплую тоску не то вороны, не то трубы.
— Бабушка, — сказала примирительно, — а твой бесконвойный всё дудукает. Он что, себе отбой трубит?
— Зачем же себе? — с неохотой и вместе с тем как-то гордовато отозвалась Таисия Викторовна. — Да он полчаса будет играть… колыбельную для твоей бабушки.
Поражённая Лариса вскинулась на локти.
— Это что-то новенькое… Колыбельная для бабушки! Свежо! Свежо!.. Ещё прошлым летом этого петушка не было. И стоило мне отлучиться на полгодика, как нате из-под кровати! Моя бабулио влюбилась?! Какое опасное легкомыслие!.. Этот ваш кавальеро не нахал? Вы только скажите, я ему… Почему я с ним не знакома? Откуда он свалился на вашу бедную головушку?
— Продохни, не трещи, сорока…
— Бабушка, не тяните душу. Да расскажите же! Кто он? Как хоть зовут?
— Борислав Львович Кребс тебя устраивает? — смято выкрикнула Таисия Викторовна.
Лариса колодой рухнула на подушку.
— Эна!.. Ума не свести… — потерянно пробормотала. — Этот типус полжизни… лучшие свои годы убухал на то, чтоб утопить вас в сухой ложке! Эх, криво рак выступает, да иначе не знает! Ему и всему его учёному окружению — вот где театр карликов! — вы были хуже гориллы и — ночные серенады из-за облаков! Или у него с памятью заклинило?
Она кинула руку вверх, к стене, откуда тонко скулила труба.
— Слышите?
— Слышу, Лялик, слышу. Слышала третьего дня… слышала вчера… слышу сегодня… Услышу завтра…
— А вот насчёт завтра — извините! Я нанесу ему визит вежливости… И этот соловушка умолкнет если не навсегда, так в крайнем случае на все мои каникулы. Вся эта катавасия… вся эта лажа неспроста. У каждого клопа свой кровный интерес. Уж я похлопочу!
Бабушке к душе легло подорожником, что внучка так горячо вскинулась её защищать, ничего ещё толком не зная, и она попросила ласково, улыбаясь голосом:
— Ты уж особо не хлопочи. А то дыму будет много… Невпрогляд. Я уж и без тебя дымила. С ветра пришло, на ветер ушло…
— Он же обитал где-то у чёрта на куличках. А сейчас совсем рядом. Слышно даже его дудуканье. Как он здесь взялся?
— А как гриб… После дождя возрос! — отшутилась бабушка.
И, не желая больше изводить внучку, стала рассказывать, что же у неё с Кребсом навертелось здесь с августа.
В соседнем, в параллельном тупичке осенью сдали дом. Двадцать два этажа. Самый высокий в Борске. Куда ни пойди, откуда ни глянь, отовсюду видать, как над ветхими избёшками плывёт торжественно этот величественный коричневый корабль. В пасмурные дни низкие облака закрывали верх дома, и тогда казалось, что дом стоял, рисуясь собой, как денди на юге, в молочной войлочной шляпе.
В этой элитной башне одинокий Кребс выхватил себе однокомнатную келью.
Нежданное соседство с Таисией Викторовной и разогрело, и растревожило старчика.
Ему вспомнилось, как провожал Таёжку, и старческая слезливость взяла над ним волю, он расплакался. Таёжка, Таёжка… Ничего-то чище, ничего-то светлей твоей любви не было во всю долгую, во всю бездольную жизнь…
Он целыми днями толокся у её дома, множество раз торопливо, воровски поджигал к калитке. Однажды даже брякнул кольцом и тут же отскочил в панике. С какими глазами вползёшь? Что скажешь? Что?
Не решался он больше подскребаться к её домичку. «Подержи себя в руках, подержи… Вот с дня на день поставят телефон, по телефону всё и выпоешь…»
Брело время медленно, тянуче. День — год. Ночь — два.
Ему некогда было ждать. Он хотел видеть её каждый день.
Пресноглазый, он уже плохо видел, плохо слышал, и со своего двадцатого этажа уже не различал людей. Купил сильный морской бинокль, купил помповую трубу.
В тонком боку балкона спроворил щёлку и по утрам, едва отогревшись со сна чаем, приваливался к ней с биноклем, твёрдо угнездившись на малорослом раскидном стульчике.
Случалось, с утра до самого вечера, за вычетом короткого перерыва на беглый обедишко, недвижно корёжился он у щели. Со стороны так глянь, спокойно примешь за окаменелого истукана. От неудобства в позе его всего ломило, всё ныло в нём, так зато все эти страдания тела воздавались душе сторицею — он видел её во весь день!
Он видел, как она готовила на керосинке в коридоре со стеклянным боком.
Видел, как она там же, в коридоре, ела за крохотным столиком в уголке.
Видел, как там же, в коридоре, отдыхала на узкой раскладушке.
Видел, как она ходила за водой к колонке.
Видел, как ходила в ближний магазин.
Видел, как копалась в огородишке, убирая и снося в погреб картошку.
Видел, как ходила по рынку. Слава Богу, рынок за её домком, чуть наискоску, и крайние ряды были досягаемы ему. Он видел, как она ходила там, выбирала яблоки, и кавказские базарщики, хмурые небритые чебуреки, покашивались на неё, как ему казалось, с просыпающимся вожделением. Он в мщении молча сжимал и вскидывал слабый, уже без силы, высохший, какой-то пергаментный пустой кулачок. Она уходила с рынка, и он благостно притихал.
Видеть её — ему бóльшего и не надо.
Однако ему очень не нравилось, вроде как горчицей по губам, когда она долгое время была видима лишь со спины — когда на боку отдыхала после обеда, подпихнув ладошку под щёку и отвернувшись от окна. Мрачнея, он начинал отрывисто дудеть, будил её.
Она просыпалась, ложилась на спину или поворачивалась лицом к окну, и тогда дуденье обламывалось. Но если она ложилась так, что снова не было хорошо видать лица, он снова дудел, одновременно держа и трубу и бинокль, дудел отрывисто, заигрывающе, вроде как в прятки поиграть звал. Меня-де не видно, но ты найди!
Она сердито искала дударя — а, поведи тя леший! — недоумевая, кто это там дуром дурит, поочередно обегая удивлёнными глазами все балконы и нигде не находя дудильщика. А он при этих её поисках цвёл. Он видел её в лицо!
И вот установили ему телефон.
Едва мастер поплотней поддёрнул за собой дверь, как он вальнулся к трубке. Первый номер, который он набрал, был её. Пятьдесят девять — девяносто шесть!
— Привет! — пальнул дурашливо-беззаботным тоном, который так в чести у близких молодых.
Она узнала его.
Ответила охолодело, опустошённо:
— Здравствуйте.
— Привет, радость всенародная! — с разгону затараторил он, затараторил счастливо, взахлёб. — Таёжка! Милочек! Да знаете ли вы, что я, старый сморчок, ваш сосед! Ни больше ни меньше. В башне вырвал каюточку! Давайте дружить саклями!
«Ёрник. Болтуха. Пустоболт».
Она хотела бросить трубку, но любопытство шепнуло ей: подожди. Поругаться всегда успеешь.
Её самолюбие улыбнулось. Позвонил первый… Выходит, сдался? Она положила немного тепла в голос, спросила:
— Значит, за тридцать лет наконец-то надумали дружить домами?
— Да! — горячечно подкрикнул он.
— Ну куда лезть в друзья моей курюшке к вашему небоскребу?
— Так уж и небоскреб! Всего-то двадцать два этажульки. Всё скромней… недоскрёб скорей. Пожалуйста, соглашайтесь. Или… — он запнулся, — или вы всё ко мне в обиде? Возможно, я глубоко виноват перед вами, но, видит Бог, я заблуждался, чистосердечно заблуждался… Поверьте…
— Вы не заблуждались, — тихо, в раздумчивости возразила она. — Вы всю жизнь блуждали по тайге дремучей, да выходить из тайги так и не желаете.
— Если б не желал, я б не позвонил вам. — Он помолчал, натянуто хохотнул: — Приходите. Хоть погреетесь. Уже придавили холода и жутко видеть, как вы маетесь с этой печкой, с этими дровами, с углем, с водой… А у меня всё это сидит в батарее, в кране. Всё самодуриком! У меня на двадцатой палубе в двести десятой каюте тепло-о… А старая кость лакома к теплу. Посплетничаем о тепле, о старости…
— Скажите, какая актуальная тема — старость.
— Для нас с вами, увы, актуальная. Хотя… Куда же делась жизнь? Простите за откровенность, вы для меня навсегда остались семнадцатилетней девочкой… чистой, как бумага… Говоря открытым текстом, искренне жалею, что обтесали меня тупым топором. Неотёс сибирский… Слишком долго косил я сено дугой… Знайте, для меня вы всегда будете семнадцатилетней девочкой…