В минуты такой преступной неизбежности перед ней возникает образ сына, Хесуса Паучи, малыша, возникает вместе с чудовищными решетками, которые делают полосатым его лицо узника, ранами, которые разъедают его тело, с потухшими во мраке камеры глазами. Ана Пауча не узнает этого лица, этих бесцветных, потому что они перестали улыбаться, губ, этой дряблой шеи, которая раньше становилась вдвое толще, когда он пел рыбацкие песни. Она не может поверить, что эта покрытая прямыми серыми патлами голова, этот обращенный к земле взгляд — ее малыша. Ана Пауча убеждает себя, что бредит, что образ этого пожизненного узника не имеет ничего общего с ее сыном Хесусом Паучей, малышом, с настоящим обликом ее малыша, с буйством его черных кудрей, буйством силы в напрягшейся шее, с буйством смеха на губах. Вот настоящий облик ее малыша, его хранит она в памяти с тех пор, как в последний раз видела его в тот день, когда он ушел в войну.
Эти галлюцинации или то, что она принимает за них, придают ей силы, заставляют истерзанные ноги одну за другой, шаг за шагом упрямо идти вперед, на Север.
Она делает отчаянные усилия в последний раз возродиться, прежде чем умереть уже окончательно. В последний раз, говорит она себе, я могу теперь тщательно продумать всю свою жизнь. Именно поэтому она неустанно рассказывает сама себе всякие истории о своих близких, например о том дне, когда в ее сыне Хесусе, ее малыше, впервые пробудился мужчина (ему было всего одиннадцать лет). Он в панике прибежал к ней спросить, что такое, мама, я не знаю, что со мной, у меня какая-то необычная моча! Она, конечно же, рассмеялась. Какая мать поступила бы иначе? Ее охватили смех и трепет одновременно, два странных проявления чувств, вызванные одним и тем же переживанием, которые, казалось, взаимно порождали друг друга. Она не знала, как объяснить своему малышу пришествие этого чуда (она так и сказала чуда, нельзя было принижать событие), а Педро Пауча, который, несомненно, нашел бы подобающие объяснения, как он наверняка нашел его для двоих старших сыновей, находился в море. Не могло быть речи о том, чтобы отложить разговор, мол, поговорим вечером, когда вернется твой отец, потому что несколько часов ожидания могла превратить чудо в тайну и, кто знает, может, случилось бы так, что она не увидела бы больше сияния в глазах своего сына, тех огоньков, которые рождаются в глазах мальчика после первого свидания с девушкой. Итак, она объяснила чудо несколько раз подряд: с твоими братьями тоже, знаешь, это произошло, когда они были примерно в твоем возрасте, это не означает, что мальчик становится мужчиной, еще нет, посмотри на своих братьев, они же мальчишки, которые по-прежнему играют в своих мальчишечьи игры, это просто означает, что мальчик начинает мужать. О, конечно, это будет повторяться снова, возможно, даже два или три раза в день, особенно после сна, и, наверно, будет смущать тебя, как смущает всех мужчин, но когда ты станешь настоящим мужчиной, как твой отец или двоюродный брат, что живет в Барселоне и приезжал к нам прошлым летом, помнишь его?.. так вот, тогда это будет случаться уже реже. Но страшного здесь ничего нет, не беспокойся, это приносит куда меньше неприятностей, чем фурункул или приступ лихорадки. Только не надо об этом никому говорить, понимаешь, никому, об этом говорить об этом не принято. Правда, в Норвегии, там вот говорят. Твой отец рассказал мне: там никто ничего не скрывает и обо всем говорят. Слушай, покажи-ка мне на своей красивой карте мира Норвегию, я хоть взгляну, на что она похожа.
Ее объяснение чуда прерывалось вспышками сумасшедшего смеха, который она тут же подавляла, перебивала вопросом, спрашивая малыша, хотел бы он иметь собаку, красивую овчарку, ее предлагают хозяева стада коз, что живут по другую сторону холма. Ты видишь, я уже не говорю больше — горы… да, настоящая собака, но, конечно, она будет у тебя не завтра, сначала нужно заказать им щенка, а на это уйдет время.
Сейчас она улыбается, вспоминая, как старалась не вдаваться в смысл этого туманного слова заказать. Но не возможно же все объяснять мальчишке одиннадцати лет! Эти воспоминая согревают ей душу и в то же время напоминают, что ее сын Хесус Пауча, малыш, был брошен в тюрьму, так и оставшись в полном неведении о некоторых вещах, потому что война не оставила ей и ее мужу времени рассказать ему о том, о чем стоящий на пороге взрослый жизнь юноша должен знать, ведь своим старшим сыновьям Хуану и Хосе Паучам, они все объяснили. А для ее малыша эти двери навсегда остались закрытыми. Война — большая искусница накладывать повязку на глаза жизни.
Иногда она во всю мощь своих легких поет, чтобы помешать смерти идти вперед гигантскими шагами. Поет старые песни, которым научил ее Тринидад, калека. Или же во весь голос читает стихотворение о старом вязе, который, несмотря на свой возраст, еще выпускает по весне еще несколько листочков, и неустанно твердит себе, что это стихотворение как раз про нее, что нельзя позволять себе поддаваться отчаянию.
Ведь она считала, что уже давно знаем смерть, свыклась с ней на следующий же день после начала войны. И видела, что ее смерть терпелива. Она вовсе не торопилась завладеть ею. Как будто мало она натворила, завладев ее мужчинами в том возрасте, когда они начинают дарить тебе счастье. Или, еще хитрее, будто она, смерть, не чувствовала своей прямой ответственности в деле Педро, Хуана и Хосе Паучей. Казалось, она хотела заставить Ану понять, что война — всего лишь несчастный случай на величественной дороге к Смерти, дороге, которая называется Жизнью. Оставив Ану Паучу долгие годы в горе влачить жалкое существование, которое нельзя назвать жизнью, смерть вела себя так, словно она некоторым образом хотела откупиться от Аны за все то зло, которое невольно причинило ей. Такое зло, что Ана-нет часто спрашивала себя, стоит ли жизнь того, чтобы держаться за нее, не лучше ли покончить со всем раз и навсегда. Как ни говори, а ее трое мужчин Пауча выиграли, дав уничтожить себя в бойне. Если поразмыслить здраво, никогда не было бы у них никакого ценного имущества, ну, к примеру, собственного траулера. Ничего, кроме этой вечной лодки «Анита — радость возвращения», которую приходилось подновлять каждое лето, чтобы она могла стойко выдерживать зимние холода и штормы.
А вот теперь Ана чувствует, что смерть торопится. Она напоминает о себе бесконечными летучими болями в суставах, судорогами и ломотой, которые все чаще и чаще терзают тело и вынуждают ее прерывать свои песни и мысли, в общем, все свом мечты, заставляют опуститься на землю или прислониться к дереву, чтобы перевести дух. Смерть уже завладела ее животом и желудком, они лишь против воли принимают в себя множество мелких отбросов, которыми она питается, которые она почти всегда крадет, ведь, нищенствуя, не выйдешь достойным победителем за борьбе за жизнь.
Она не должна умереть прежде, чем достигнет Севера и собственными глазами увидит… что? Так что же, Ана-нет?
От этого вопроса ей хочется выть. Она чувствует себя все более и более приниженной враждебностью камней и металла железной дороги, но считает, что имеет право спросить себя, что все-таки ждет ее на этом самом Севере, еще таком далеком. Ее сын, да. Ее сын Хесус Пауча, малыш. Она увидит его своими широко открытыми глазами. Коснется своими руками. Да, и это тоже. Поговорит с ним своим материнским голосом… хотя он уже совсем не тот, что был сорок лет назад. Подумала ли она о том, как звучит теперь ее голос, поблекший за долгие годы? Какую надежду, какую уверенность сможет вдохнуть ее скрипучий голос в сердце пожизненного заключенного? Ее сын не оставит после себя никакого наследства: ни детей, ни состояния. У него не будет потомства. Его род угаснет вместе с ним. Другим — весь мир. Другим — жизнь. Паучам — конец. Так к чему же тогда ее нежный материнский голос? Чтобы сказать, что мы уже были вычеркнуты из жизни задолго до нашего рождения? Сказать, что мы не были вписаны в книгу жизни, что мы всего-навсего ошибка, бесполезный излишек?