Его высокопреосвященство продолжает:
— Несомненно, если бы ты даже была менее грязная, менее бедная, мы все равно бы выбрали тебя. Но раз уж нам повезло и ты именно такая, не омрачай нашей радости, прошу тебя! Я допускаю, что есть бедняки менее бедные и менее грязные, чем ты. Они едят на кухне, со слугами. Но именно тебя, следуя нашему смиренному совету, госпожа президент Благотворительного комитета провинции избрала, чтобы преподать урок общественной благотворительности. Ты получила пальму первенства. Ты будешь посвящена в сан самой бедной и самой грязной во всей стране. Ты довольна, я надеюсь?
— Да, мой отец, — тихо бормочет Ана Пауча.
— Ваше высокопреосвященство, дочь моя, ваше высокопреосвященство, — опечаленным голосом поправляет его высокопреосвященство.
Ана Пауча чувствует, как рыдания подступают у нее к горлу. Она не хочет огорчать этого священника, такого нарядного, такого обходительного.
По рядам гостей прокатывается волнение. Перламутровый каноник, никого не дожидаясь, предался обильным возлияниям, убежденный, что святой дух наконец спустился с небес, чтобы почтить своим присутствием евангельскую трапезу.
Гости, слуги, многочисленные зеваки, заполнившие внутренние дворики и террасы, принимая таким образом участие в празднестве, представители телевидения (которые сегодня вечером будут восторженно расписывать национальную кампанию, проходящую под лозунгом «Бедняка — к своему столу!»), полицейские, которые бдят, чтобы церемония официальной благотворительности протекала бы спокойно, без инцидентов, — все довольны. Все они смотрят на Ану Паучу и улыбаются ей. Они провозглашают тост за ее бедность и за ее грязь. Ана Пауча тоже пьет. Она ведь не злые люди, убеждает она себя. Она не знает их. Она никогда их не видела, жила, безвестная, в своей маленькой рыбачьей деревушке. Пусть даже сейчас она грязнее и беднее, чем когда-либо, все равно она растрогана. На веки вечные она Ана-беднячка. Ана-грязная. Ана-нет.
Слепой певец, подыгрывая себе на гитаре, тихим и нежным голосом начинает рассказывать сочиненную каноником-поэтом поучительную историю о грязном бедняке, которому протянул руку помощи чистый и великодушный богач. Какая-то скрытая ирония искажает смысл написанных каноником слов, едва они слетают с уст певца. Но никто этого не замечает. Слепому певцу рукоплещут. На евангельской трапезе начинается всеобщее веселье.
Утром следующего дня Ана Пауча уже снова нищенка на паперти церкви Богоматери Семи Побед, куда ее на рассвете доставил шофер с галунами, предварительно сунув ей в руку монетку, это и был весь прок от ее посвящения. На паперти она встречает слепого певца, который принадлежит вовсе не к миру искусства, как она думала, а к миру нищих.
Ана Пауча решает вернуться на железную дорогу.
7
Железная дорога. Современный путь паломников нищеты. Снова острая щебенка, изглоданные непогодой шпалы, обжигающие рельсы, которые целыми днями проверяют путевые обходчики. Тряпки на ногах Аны Паучи дымятся, словно она идет по раскаленному железу. Маленькая. Согбенная. Ана-нет. Кажется, будто это дьяволенок следует дорогой в ад и за ним тянется его адский дымок. Ана прижимает к животу свой узелок, где храниться сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, сказала бы она), — хлебец, который время совсем иссушило. Хлебец-камень. Как и Ана Пауча: женщина-камень.
Пейзаж вокруг становится все более выжженным.
Под другими небесами это почти непроницаемое облако, окутывающее каменистые ивы и скалистые горы, могло бы сойти за пелену тумана, сквозь которую угадывается иной пейзаж, иная земля, не девственная, а обработанная руками человека, с овчарнями, водоемами, оливковыми, дубовыми и миндальными рощами, высаженными ровными рядами, со скотиной в каменных загонах. Но под этим небом, служащим как бы задником, на фоне которого проходит ее путь к Северу, Ана Пауча видит только облако пыли, которое не дает найти хоть какой-нибудь ориентир, и кажется, будто, дорога неизменна и ей нет конца. Правда, и глаза у Аны стали уже не те, некогда ясные и чистые, словно очищенные легким морским ветерком, они теперь украшены толстым слоем гноя, и никакой речной водой их не промоешь. Гнойные корки на глазах — как бы наследство, полученное ею от собаки.
Она идет вперед.
Ее дни становятся все длиннее, а между тем солнце встает позже, а угасает раньше. Ана Пауча шагает, ее тщетное тело словно озвучено непрерывным хрипом усталости. Хрипом, который не могут утишить ни живительная тень эвкалиптов, ни минуты отдыха под ними. Хронический хрип.
В посеревшем от пыли черном платье она находит себе вечером приют в заброшенном со времен появления электрических локомотивов угольном складе. Она опускается на землю. Без единой мысли. С одним желанием — спать.
Смерть говорит ей:
— Ана, я должна тебе кое-что сказать: ты уже не та, что прежде. Погоди не засыпай! Ты уже не та, но это не означает, что ты становишься хуже. Напротив.
Похоже, что слабая улыбка озаряет темное лицо Аны. Она думает, что к завтрему она наберется сил. Завтра она дойдет до своего Севера.
На рассвете она просыпается от звуков гитары. Ей чудится, будто она ранним утром на деревенском празднике и Педро Пауча нанял музыканта из соседней деревни, чтобы тот в песне высказал молодой девушке, как он счастлив в этот день, и передал бы ей привет влюбленного. (По-прежнему сны. Она уже так стара, старая Ана-нет, что ее девичьи сны в конце концов перевоплотились в воспоминания.)
Но это звучит старая песня о войне, которая неожиданно прерывается приступом кашля.
Когда слепой певец наконец вновь обретает дар речи, он говорит:
— Вот и ты, бабуля! Еще более бедная и более грязная, чем когда-либо!
— Ну и ну! — восклицает Ана Пауча.
Ведь это тот самый слепой певец, что пел на завтраке у его превосходительства военного губернатора, где она была почетной гостьей.
— От пыли чище не станешь, это уж точно, — отвечает Ана Пауча.
— Именно это я и подумал, увидев, как ты копошишься, словно таракан.
— Как, ты теперь видишь?
— Это просто привычка так говорить. Я тебя не вижу, но слышу. Чувствую тебя. Ты пахнешь бедностью.
— Я в этом не виновата! — отвечает Ана-нет с некоторой горячностью.
— Не оправдывайся. Бедность тебе к лицу. А их я знаю, этих людей, сейчас они наверняка опрыскивают себя дорогими духами, пытаясь забыть твой запах.
Он раскатисто хохочет, и его смех прерывает приступа кашля.
— Не сердись на меня, бабуля. Я говорю это не для того, чтобы обидеть тебя.
— Я и не сержусь. И потом, меня уже больше ничто не обижает.
Хриплый голос струи заполняет наступившую тишину. Ана Пауча обзывает себя попугаем, который болтает невесть что. Уж лучше промолчала бы.
— Да нет, все правильно, бабуля. Это на пользу, настаивает зрячий слепой. — Это на пользу, — повторяет он, — когда человек может выговориться. Никто тебя не осудит. Уж я — во всяком случае.
Через маленькие, под самой крышей, оконца с разбитыми стеклами утренний свет заполняет склад. Теперь Ана Пауча может украдкой взглянуть на своего собеседника. С виду он тоже невзрачен. Лицо скрыто бородой, которую он не мыл дней десять, не меньше, но он поглаживает ее, словно она шелковая. Верно, боится порезаться во время бритья, думает Ана-нет. Она смотрит на него смелее. Он выглядит старше своего возраста. Ему, пожалуй, не больше пятидесяти. Как малышу. Только ее малыш старался бриться каждый вечер перед тем, как выйти в море. Он смеясь говорил, что на каком-то дальнем острове его ожидает сирена, а она не любит бородатых.
— Сколько у тебя было детей? — неожиданно спрашивает слепой, снова начиная пощипывать струны своей гитары.
— Трое, — отвечает она, словно винясь перед ним.
— Все умерли?