Лишь они в безмерном усилии едва волочат ноги, волочат свою усталость. Они словно стали частью пейзажа железной дороги (того самого пейзажа, на который бросают рассеянный взгляд пассажиры андалусского экспресса), так же как дорожные знаки «Переезд», «Поворот» или же столбик с надписью «Мадрид: 400 км».
Видя, что их порции хлеба и сала становятся все меньше, собака, оценив положение, сделала крюк в сторону: едва Ану Паучу одолел сон, она исчезла и появилась только на рассвете с огурцом в зубах, появилась как раз тогда, когда старая женщина обычно просыпается. Оторопев, Ана Пауча посмотрела на нее, спрашивая себя, неужели эта оскаленная пасть со свисающей сталактитами слюной означает, что собака плачет от смеха или от радости. Наконец она обрела дар речи:
— Ладно, ладно! Право, совсем не дурная мысль начать день с огурца. Некоторые поступают хуже, начинают его, к примеру, с грейпфрута, как норвежцы. Это мне Педро Пауча рассказывал. Огурец по крайней мере разумно. Он нашенский. После него мы наверняка пройдем немножко больше. Не так будет мучить жажда. Поняла?
Она взяла из собачей пасти огурец, вымыла его, окинула оценивающим взглядом, аккуратно очистила, снимая тончайший слой кожицы, прикинула на руке, сколько он потянет, и разрезала на две равные части.
— Хорош твой огурец. Очень сочный. Здорово ты выбрала.
Собака, последовав ее примеру, проглотила свою долю.
— Хотела бы я знать, где это тебе удалось отыскать огород без сторожевого пса и без ограды, утыканной бутылочными осколками?
Они съели свой завтрак и глядят друг на друга влажными глазами.
Несколько часов спустя собака занедужила. Мало радости видеть бедную животину посреди ее испражнений.
— Предупреждала же я тебя! Ты как дитя, что взбредет в голову, то и делаешь!
Собака слабо лает, словно желая сказать: «Да, да, я понимаю».
Они снова молча пускаются в путь. Под лучами солнца обнажается окружающая их красота. Высокие серые скалы теснятся на краю ущелий, куда, словно лезвие стального ножа в чью-то скрытую от глаз глотку, вклинивается прозрачный воздух, ивы плачут над голубыми водоемами, в которых утоляют жажду быки, поля уже почти созревшей пшеницы гигантским золотым обручем обрамляют горизонт, ленивые облачка походят на взбитые белки, круглыми скатертями пламенеют заросла мака-самосейки, посвистывают невидимые птицы, ветряные мельницы напоминают о далеком прошлом, когда по проселочным дорогам тянулись люди и мулы, а в небе над ними кружили ласточки.
Две старушки выглядят среди этого великолепия словно две злокачественные опухоли.
Поскольку собака вся запаршивела, ее могут заподозрить в терроризме. Даже хуже: обвинят, приговорят за терроризм. Вам это понятно?
Она стара, ее собака. Жалка. Уродлива. Она бездомная. Бродяга. К тому же — республиканка. Красная. Коммунистка. Это ведь одно и то же. Вали всех в одну кучу. Все заодно.
Ана-упрямица продолжает размышлять.
У людей, которым не приходится страдать от старости, бедности или уродства, кому всегда уготовано теплое почетное местечко в мэрии, на кладбище, в церкви или в кругу друзей, — у этих людей жизненные путь заранее предначертан. Что же касается остальных, то они, знамо дело, только и занимаются терроризмом. Терроризмом — и ничем более.
Остальные — это ее собака, это она сама. Это чесотка ее собаки. Это ее, Аны Паучи, нужда.
Документы. Справки.
Подтверждающие, что собаке надлежащим образом сделана прививка против терроризма. Что ей подпилили зубы. Что на ней крепкий намордник. Что она покорная. Что еще?
Эта несчастная собака — чесоточная, значит, она бешеная. Само собой разумеется.
Они сделали привал в тени тополя. Протянувшейся, словно прощальный взгляд, тени, которая хочет погрузиться в тоненькую струйку летнего ручейка.
Они чувствуют усталость. Идти и одновременно размышлять — это, пожалуй, слишком тяжко. Пожалуй, слишком горько. Пожалуй, слишком остро осознаешь, что живешь на свете. Пожалуй, слишком поздно.
— Если б они знали, что ты даже не сумела вырвать у такой старухи, как я, сдобный хлебец!
Она снова возвращается мыслями к сыну, к малышу, заживо похороненному в яме из кирпича и цемента, в своей пожизненной тюрьме. От кирпича и цемента его белоснежная кожа — ни у кого в их семье не было такой — наверняка потемнела. Какая же она стала теперь?
Хватит, старая!
Ана-ясновидящая. Да, она становится ясновидящей. Все ее думы идут как бы по кругу и всегда приводят к мысли о собственной смерти. Смерть проходит у нее перед глазами. Но не останавливается. Она видит Ану, но делает вид, будто не узнает ее. Наверно, у нее есть дела где-то в другом месте.
Ана Пауча чуть не окликнула ее:
— Вернись!
Она до крови прикусывает язык.
Перед слипающимися от усталости глазами Аны остается лишь сияние летней красоты, зрелой красоты земли, которая никогда ничего не ждала от Аны Паучи. Ана присматривается к этой земле, оценивает ее со всех сторон и вымученно, словно автомат, во все стороны мерит ее шагами. У нее мерзнет спина. Она чувствует себя бородавкой на нежной щечке ребенка. Ана-униженная.
5
Она ощупывает свой сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, думает она). Он тверд как камень. Она не осмеливается развязать узелок, чтобы потрогать его и удостовериться в этом, взглянуть на него трезвым взглядом. Время бежит, иссушая на своем пути все.
Вперед, вперед, прочь черные мысли. Ведь этот хлебец — подарок ко дню рождения. Подарки ко дню рождения не сохнут так быстро. Вот уж поистине есть из-за чего волноваться. Просто нужно идти чуть быстрее, нужно поторопиться. Север — это же не конец света. Туда преспокойно ходят поезда. И она тоже в конце концов придет.
Смерть говорит Ане Пауче:
— Отныне никаких привалов днем. Ты стара, это так. Но и я тоже не молода. Если ты умрешь по дороге, тем хуже для тебя! Тогда на меня не пеняй.
Ана Пауча говорит своей собаке:
— Отныне никаких привалов днем. Ты стара, это так. Но и я тоже не молода. Если ты умрешь по дороге, тем хуже для тебя! Тогда на меня не пеняй.
Собака понимает. Она уже не смотрит, куда лучше ступить своими израненными лапами. Она идет вперед. Острые камни и раскаленные чуть ли не добела рельсы обжигают ей лапы. Она идет вперед. Она следует за спотыкающейся старой женщиной. Ана-нет не опирается на палку. Она вцепилась в свой узелок. Словно он — главная ее опора в этом эфемерном мире, где она живет, — может, как шест в руках канатоходца, помочь ей удержаться в жизненном равновесии, не дать полететь вверх тормашками. Она должна стоять, как положено человеку.
Даже пот не приносит облегчения ее скрюченному телу. Ана Пауча больше не потеет. В ней уже не осталось ни капли той жидкости, которая выходит через поры и снимает любую усталость. Она идет, сухая, высохшая, словно зимняя ветка, которая вопреки всем ожиданиям вдруг подала признаки жизни. Только собака ворчит, скулит, смотрит на нее пораженным бельмом глазом, который своим жалким видом оскверняет июньское великолепие.
А когда же наступит июль?
Ана Пауча не смогла бы ответить на этот вопрос. Поезда по-прежнему регулярно бегут на Север и возвращаются на Юг. На бесчисленных пузатых холмах, которые налезают друг на друга, приступом беря неуловимый горизонт, уже созрел урожай. Желтизну неубранного поля сменяет охра земли, теперь она снова вступает в свои права. У птиц радостная пора, они целый день клюют зернышки. Пугала в шляпах, уже ненужные, торчат тут и там, на их распятых руках с наигранной смелостью расположились вороны. Беспечная летняя пора. С наступлением ветра налетает слабый ветерок, легко, словно дыхание, скользит между ветвями увешанного плодами миндального дерева. Можно было бы сказать, дыхание-иллюзия, настолько он неуловим. Звонкая тишина неустанно подчеркивает, насколько тяжел от восхода до заката труд людей, которые, словно муравьи, расползлись по холмам, безропотно покоряясь неизбывному рабству: от непосильной работы струится и коркой засыхает на их руках кровь, их кусают скорпионы и змеи — они продолжают трудиться. Так было прошлым летом. Так будет и в следующее.