Сидим с Таней[210] в Земгоре над остывшим борцом. Декламируем Гумилева, который затмевает все: стынущий борщ и лабораторию («Давай пропустим сегодня, будем стихи читать…»), и вообще всю жизнь, которую пора, пора устраивать, ведь это еще не жизнь, а какое-то предвкушение; не жизнь, а ветер, несмолкающий ветер кругом, который слышишь, который хочешь видеть, и кто, неуловим, гремит вокруг тебя.
И вдруг входите Вы. И садитесь за наш столик. Я на Вас смотрю. То есть я на Вас не смотрю. Я только посмотрела через Вашу голову, заметила Ваши волосы. Гумилев захлопнут. К Вам кто-то подходит, и Вы с ним разговариваете о Вашем сборнике. Вы выливаете кофе на свое коричневое платье и говорите рассеянно:
— Талантливо, талантливо…
Я боюсь, что подойдет К. Р. Кочаровский[211] и, как всегда грозился, познакомит меня с Вами. Я этого не хочу.
И еще один раз в том же самом Земгоре. На этот раз я сидела одна, как всегда очень взволнованная стихами и жизнью. Ждала не то обеда, не то Таню, не то судьбу. Входите Вы. Садитесь за соседний столик, лицом ко мне. Полчаса я мысленно разговариваю с Вами. Я начала бы так:
— Вы знаете, я тоже пишу стихи… (процитировала бы что-нибудь, самое удачное).
Или:
— Катя Рейтлингер мне говорила, что Вы написали стихи о жаворонке, слушаешь, улетаешь (Вы мне читаете, я критикую, очень тонко, и Вы понимаете, что я понимаю).
От времени до времени я взглядываю на Вас. Начать уже? Нет, надо сначала хорошенько обдумать. Пообедав, Вы встали и ушли. Я очень расстроилась, неужели Вы не могли еще подождать.
Кочаровский познакомил меня с Ч…[212]
Вашей доброй знакомой, с которой Вы часто виделись. Вы жили тогда в Еловищах, я встретила Вас с ней в лесу. Вы говорили о пляже в Мокропсах, о рыбе, о Версале. Я обещала к Вам прийти. Никогда не пришла. Из гордости. Впрочем, и незачем было идти.
Стихи Ваши я полюбила позже. Вы уже уехали в Париж, я вернулась из Италии, делала докторат по химии (на каждой странице вперемежку формулы и черновики стихов). Дома часами читала и писала стихи. (За чтение часами вслух приобрела любовь богобоязненной старушки-соседки — молодая, а каждый день псалмы читает, душу спасть не забывает…)
В Париже я один раз была на Вашем вечере, когда Вы читали о Мандельштаме. Вы оказались неувядаемее меня — Вы еще говорили к людям, вероятно, Вам это было еще интересно. Ваша живость меня утомляла (я в тот день не обедала). Ваше красное платье дразнило меня, как быка. Ваша дочь выросла, а Вы нет. Стихи у меня в душе проходили медленнее и чревовещательнее. Мне казалось, что меня отделяет от людей не воздух, а плотная струящаяся вода, и через нее лучи доходили преломленные, а звуки звонкие, но искаженные.
Еще один раз я видела Вас на каком-то литературном вечере. По заметке в газете я знала, что Вы будете. Я разглядывала публику и не могла Вас узнать, а узнав, дрогнула. Что с Вами стало? Что сделало Вас тихой и ласковой? Это грустнее всего, что можно было бы себе вообразить. Я знаю, что и внутренне, и внешне Ваша жизнь тяжела (будь она легкой, Вы бы инстинктивно сделали бы ее тяжелой). Я знаю, что сейчас Ваша настольная книга — Эпиктет, что Вы в смиренном искусе чистите картошку и воспитываете сына, отрывая священное время от стихов. При Вашей строптивости, сложности, размахе — почему вдруг тишина, почему внимательность, хоть временные? Откуда и куда они?
Кончаю сейчас писать, но это еще не конец наших отношений, ибо и Вы как-то ко мне относитесь. Это мне, безымянному, но понимающему читателю, пишите Вы свои неистовые стихи.
Пока же, просыпаясь ночью, если усталость и возбуждение не дают спать, буду продолжать мысленно писать Вам. На сегодня довольно, дорогая Марина, примите без снисхождения это необъяснение в любви.
Елена Извольская
ПОЭТ ОБРЕЧЕННОСТИ
(Из воспоминаний о Марине Цветаевой)
Я изучил науку расставанья
Осип Мандельштам
В сороковых годах, в самый разгар борьбы против Гитлера, в литературном мире произошло два трагических события, так или иначе связанных с войной. Писательница Вирджиния Вульф погибла в Англии, поэт Марина Цветаева — в Советской России. Обе покончили жизнь самоубийством.
Причины, толкнувшие английскую писательницу на путь отчаяния, до сих пор не вполне ясны. Она не пострадала от войны в прямом смысле слова. Хотя и подверглась бомбардировкам и лишилась некоторой части имущества, однако она не была выбита из колеи, не потеряла близкого на войне. Но из записей в ее дневнике, внесенных чуть ли не накануне смерти, мы знаем, что кажущееся в то время окончательным торжество нацизма повлияло на ее психику, уже долгое время подорванную частыми припадками депрессии.
Марина погибла от войны и хаоса, созданного вторжением Гитлера в пределы России. Погибла также и от страшных личных бед: она не только потеряла расстрелянного мужа и убитого на фронте обожаемого сына,[213] но и сама оказалась нежеланной гостьей, загнанной в жуткий тупик.
Осталась ли бы Марина Цветаева жива, в других, менее трагических обстоятельствах? Вот вопрос, который невольно встает перед нами. Трудно на него ответить. Для меня особенно, так хорошо ее знавшей и глубоко ее любившей. Мне кажется, что гибель ее не так легко отнести только к последним событиям. Вся жизнь ее была «залогом свиданья» с именно такой смертью.
Марина Цветаева была обреченным поэтом и поэтом обреченности. Это вовсе не значит, однако, что она страдала от какой либо врожденной меланхолии. Она была удивительно вынослива и физически и духовно, особенно духовно. За все десять лет, когда мы с ней почти постоянно встречались, она ни разу при мене не падала духом, ни разу не жаловалась на судьбу. Иногда бунтовала, «щетинилась», стиснув зубы и сжав кулаки, когда становилось «невтерпеж». Но и в такие минуты, она с удивительной стойкостью переносила нищету, одиночество и отсутствие признания со стороны других. Она принимала свою судьбу таковой, какой она была, потому, что это была — судьба поэта.
Нищета, непризнанность, одиночество, — эти три креста отметили жизненный путь Марины задолго до ее трагического конца. И под сенью этих крестов вспоминается мне она. Люди, окружавшие ее в эмиграции, и те, которых она встретила в Советской России, несут каждые по своему, ответственность за ее страдания. Не нашлось для нее за рубежом не только оценки и помощи, но той простой человеческой теплоты, на которую она имела бесспорное право. Кроме нескольких друзей искренно почитавших ее дарования, с ней обращались незаслуженно сурово. А там, на вновь обретенной родине, к ней отнеслись крайне безжалостно.
Однако все это не дает нам ключа к трагической развязке. И, быть может, совсем напрасно там его искать. Развязка, как во всякой подлинной трагедии была заложена с самого пролога. И если не было хора, то сама Марина была не только действующим лицом, но и корифеем.
Вот почему Марина — незабываема. Все, что она делала, говорила, думала (часто при нас, вслух) носило печать какой-то избранности. Покуда она была жива среди нас, многие ее думы оставались непонятными. Только теперь, после ее смерти, начинаю их мало помалу расшифровывать.
Время уходит так быстро и с ним дорогие образы. Минуло уже двадцать лет с лишним со дня смерти Марины. Ее начинают признавать в Советской России, о ней много пишут и ее часто печатают за рубежом. Но мало осталось людей, не только хорошо ее знавших, но вообще не помнящих.
Вот и я уже вижу лицо Марины в тумане, боюсь утерять черты, которые по непонятной мне причине не одна фотография не воспроизводит в точности. Да и мало вообще осталось от нее фотографий или рисунков. И все же, думаю, что не забуду! Такой большой, трудный, странный и обаятельный человек, как она, продолжает жить вне времени и пространства.