В эти тяжелые дни она еще приходила несколько раз к Бердяеву, который с глубоким состраданием обращался с ней, оберегал ее как больную. И действительно, была она сломлена задолго до отъезда в Россию. Я была несколько огорчена этим отъездом, но, зная ее, поняла, что она исполняла долг абсолютной верности по отношению к Сереже. Она не искала, не могла искать там ничего другого.
Надежда Городецкая[45]
В ГОСТЯХ У МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ
«Если бы тема была — „как живет и работает“, — я бы пригласила вас к себе именно для того, чтобы вы увидели, что работать в моей обстановке (глагол: обстать) в достаточной мере невозможно. А так — предпочитаю встречу на воле».
«Воля» — один из парижских вокзалов, где я поджидаю Марину Ивановну, живущую за городом. Она не одна. В ее руку вцепился сын. Из-под синего берета торчат светлые кудерьки — в скобку, как у русского парня.
— Я люблю рисовать, — заявляет он в виде приветствия. — Смотрите, русский автомобиль.
— Который, почему русский?
— Потому что странный.
Мы пересекаем площадь и располагаемся в кафе. М. И. закуривает и говорит:
— Право же, я не могу высказываться о западной литературе. Она — не моя, и эмигрантская не моя, и советская не моя, сама литература — не моя. Не хочу говорить о том, чего до конца не знаю. Я же не специалист — читаю, что люблю. А что я знаю, я одна знаю — мои вещи…
— Вот о них и расскажите Закончена ли ваша крымская поэма? Я ее слышала в отрывках на вашем вечере.
— С «Перекопом» у меня сложная история. Закончила — но и не закончила.
— Как же так?
М. И. не смеется, но лицо у нее такое, как если бы за ним скрылся смех.
— Поэма о стодневном перекопском сидении. Жизнь вала, работа по укреплению, аэропланный налет, приезд Врангеля и, наконец, — знаменитый прорыв, когда ночью служили молебен и, «потушив огни», — двинулись. Прорвались и вышли — на Русь… Перетопили латышей. На этом я и кончила, но мне хотелось дать и последний Перекоп, последних два-три дня, конец всего. Тут-то и начинается. Не могу найти очевидца. Предлагают мне побеседовать со штабным генералом. Но мне ведь не генерал нужен, а рядовой офицер — мелочи важны, какая погода была, какие слова говорились Наконец, отыскали мне какого-то дроздовца — теперь работает на заводе. Пишу ему. Получаю ответ — в таком смысле по субботам мы пьем, в иные же дни некогда. А так как при вас пить неловко, то, значит, потеряем мы свои единственный день отдыха… Так ничего и не вышло. «Документ» сохранила. Наступает поистине «минута молчания».
— Правда ли, — вспоминаю я, — что вы пишете поэму по-французски?
— Да. Знаете «Мóлодца»? Я попробовала перевести, а потом решила — зачем же мне самой себе мешать, — кроме того, многого французы не поймут, что нам ясно. Вышло, что вокруг того же стержня заново написала. У них, например, нет слова «вьюга» — пришлось говорить о снеге, чтобы подготовить, — а когда я, наконец, произношу «rafale» — ясно, что это не ветер, а метель. Я и сама никогда не думала, что возьмусь за такую работу. Вышло это почти случайно. Наталия Гончарова, знавшая вещь по-русски, сделала иллюстрации и пожалела, что нет французского текста. Я и начала — ради иллюстраций, а потом сама вовлеклась.
— Как же вы, с вашей-то разбойничьей манерой, изломали благовоспитанный и такой установившийся французский стих? М И. дергает плечом. В ней есть нечто мальчишеское.
— Не знаю. Вот вам одно из основных правил французского стихосложения, в каждой грамматике найдете: нельзя, чтобы встречались две гласные, так, например, нельзя написать tu es.[46] Скажите на милость, почему «tuer»[47] можно, a tu es — слово, которым Бог человека утвердил: ты еси, сказать нельзя? Я с этим не считаюсь. Пишу — как слышу.
— Вы стихи проверяете на слух?
— Как же иначе? Когда-то их пели. Когда нравится строка, непременно ее произносишь вслух. И если даже про себя читаешь стихи, так внутренне их все-таки выговариваешь, внутри рта.
Мальчик сидит очень тихо. Пользуясь паузой, он вздыхает:
— Хорошо — машины, и чтоб на них ездить.
Но я безжалостна.
— А что вы пишете или хотите писать по-русски?
— О царской семье. Беру именно семью, а фон — стихия. Громадная работа. Все нужно знать, что написано. А написать нужно — раз навсегда, либо вовсе не браться. В России есть люди, которые справились бы с такой темой, но тема не их, они ее любить не могут: если бы любили, там бы не жили. Так что я чувствую это на себе как долг.
— Голубчик, мне ужасно хочется вам задать один нескромный вопрос… Как вы работаете? Ну, материал, труд и так далее. Но внутри самой работы?
М. И опять — без улыбки — улыбается.
— На всякий нескромный вопрос можно ответить скромно…
Лучше всего посмотрели бы черновики. Много вариантов — из них выбираю — на слух. Я не лингвист, мне некогда было изучать; полагаюсь на врожденное чувство языка… Но если мне на две тысячи строк (как в Федре) не хватает одного слова — считаю, что вещь не закончена, как бы меня ни уверяли, что больше тут ничего не нужно. Хочу, чтобы вещь стояла, и пишу до тех пор, пока до конца, по чести не скажу себе, что сделала все, что могла… Остальное — развлечение. А развлечения — ненавижу.
— А я люблю развлечения, — вставляет Мур, начинающий ерзать.
— У нас с тобой разные страсти.
— У меня нет страстей, мама, — отвечает он, явно принимая «страсти» за какую-то вещь, которой у него нет.
— Я действительно не выношу развлечений, — говорит М. И, пряча папиросы в сумочку. — Такая на меня бешеная скука нападает. Думаю: сколько бы дома можно сделать — и написать, и стирать, и штопать. Не то что я такая хорошая хозяйка, а просто у меня руки рабочие. Увлечься, вовлечься — да «Развлечься» — нет.
— Мама, — деликатно напоминает мальчик, — когда мы пойдем на улицу, я вот так заверну рукава.
Однако, когда мы выходим, он так торопится, что забывает про все, и уже на улице приходится останавливаться и подтягивать закатившиеся рукава его вязаной курточки.
Владимир Вейдле[48]
ИЗ КНИГИ «О ПОЭТАХ И ПОЭЗИИ»
Проза Цветаевой стала появляться в печати заметно для меня лишь незадолго до того, как я — в январе 34-го года — с ее автором лично познакомился.
На Сергиевском подворье. После панихиды по Андрее Белом, о которой так хорошо Цветаева говорит в конце рассказа о встрече своей с ним («Пленный дух»), посвященного Ходасевичу. Ходасевич меня ей и представил. Потом мы были все трое, не одни, но не помню с кем, у о. Сергия Булгакова. Пробыли полчаса или чуть больше, вместе вышли, кажется, и проехали вместе, под землей, часть пути. Не преувеличу, если скажу, что я долго потом в себя прийти не мог от совсем нежданного открытия: вот она какая. Как никто. Поэт, как никто. Никогда, ни получаса, ни двух минут, я вблизи такого человека не был. Что ж мне с этим делать? Перечесть, прочесть все ею написанное, в надежде найти все это гениальным? Могла, казалось бы, такая мысль прийти мне в голову, но, помнится, не пришла. Впечатление не нуждалось в проверке. Достаточно ее самой. Пусть живет. Только бы жила. Что-то в этом роде я себе мысленно твердил. Спросил себя наконец, уж не влюбился ли я в нее. Нет. Открытие мое не меня касалось, и «вот она какая» этого не значило.
Ей было сорок два года (ненамного меньше и мне). Хороша, по снимкам судя, не была она и в юности. Из мне известных лучше всего на последнем — о, нет, нет, не в Елабуге снятом, но уже в Москве, после возвращенья. Там она улыбается кротко и горько, одной стороной губ, и светится прощально. Такой я ее не знал. У о. Сергия, тогда, вид у нее был усталый и скорее тусклый. Держала она себя просто, приветливо и скромно. Говорила грудным своим голосом сдержанно и тихо. Женственна она была. Женственности ее нельзя было забыть ни на минуту. Но в том, вероятно, разгадка несходства ее — ни с кем — и заключалась, что женственность, или даже грубее — женскость, не просто вступила у нее с поэтическим даром в союз (как у Ахматовой) и не отреклась от себя, ему уступив (как у Гиппиус), а всем своим могучим порывом в него влилась и неразрывно с ним слилась. Отсюда, должно быть, и резкое различие ее ранних (девических) стихов от зрелых — пульса, импульса, ритма их, прежде всего: то, что в тех журчит, в этих клокочет; а также, смею думать, фантастичность иных ее влюбленностей, о которых осведомили нас — едва ли не преждевременно, хоть и посмертно опубликованные письма. Читать их неловко не оттого, что они чересчур «интимны» и «темпераментны»; запачканный смысл этих слов к ним вовсе не подходит; неловкость скорей проистекает из того, что любовность и страстность пребывают всецело в какой-то лирической стратосфере, словно совсем и не ища никакой опоры на земле. Но ведь искала она все же эту опору. Письма были посланы. Адресаты их были живые люди. Жалость, острую жалость испытываешь, понимая, что и они с жалостью письма эти читали. А потом стыдишься, что их прочел, перед памятью о живой Цветаевой.