Л. Зуров[278]
ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА
В Париже ее не признавали. Почему? Царил тогда Георгий Иванов со своими декадентскими темами, был Ходасевич. А все, кто приезжал из провинции, то есть из Праги («Скит поэтов»[279] или из Бельгии, или еще откуда-нибудь, должны были пройти два года «подготовительных классов»… Печатали ее ужасно. Сколько рукописей лежало в «Последних новостях», ожидая печатания. Сколько писем она писала, требуя печатания, гонорара…
Я хорошо помню наше прощание в Париже, когда Марина Цветаева уезжала. Было это летом 1939 г. (Вероятно, не летом, а весной, может быть поздней. Иногда в Париже в апреле бывает уже совсем тепло. — В. Л.) Она пригласила нас на Монпарнасе, в большое кафе, и пришла с Муром. Она пригласила Аллу Сергеевну Головину,[280] были и Саша Гингер и А. Присманова. Была она весела на редкость. Ее смуглые руки были в кольцах и браслетах. Она, как всегда, перекармливала Мура. Нам всем было очень хорошо и весело, играла цыганская музыка.
Когда мы вышли из кафе, был проливной дождь. А. Присманова попросила у Марины Цветаевой разрешение взять у нее прядь волос. Марина Цветаева сказала: «А как же? Ведь нужны ножницы!», и Присманова ответила, что у нее в сумочке есть. Я помню, Марина Цветаева стояла на бульваре под фонарем, как рыцарь, и Присманова отрезала ей прядь волос. Это была наша последняя встреча.
П. Сувчинский[281]
В МЕДОНЕ
В 1926 г. у нее было вроде «coup de foudre» (молниеносная любовь, с первого взгляда) ко мне. Мы подружились и стали переписываться. Она мне писала больше, чем я ей. (У меня от нее осталось около 20 писем. Только они очень личные.) Я часто ходил к ней в Медон… Я помню, как я подымался к ней в Медон и издалека видел ее окно. Она была несчастна и безумно талантливая, и умная. У меня есть ее «Поэма Конца» с надписью: «На память о зеленом фартуке». Почему-то я как-то к ней пришел, и она в фартуке стирала белье в ванной. Она читала мне стихи. Отношения у нас были дружеские. Я очень любил ее стихи, и «style heurté» (стиль толчками)… А первые ее стихи были более плавными. Тогда стихи иногда бывали плохие, и помнится, кто-то написал на них очень злую пародию. О своих стихах она говорила «фонетически». В ней поэзия грохотала, и иногда получалось неудачно. Она соскальзывала с какой-то высоты, тогда было «ridicuie» (смешно, нелепо). Она нанизывала слова. Слово — вот ее поэтический стимул.
о. Александр Туринцев[282]
ДАР ПОЭТА
Первое впечатление от нее всегда было, что она «á part» (отдельно). Это поэт, и она до конца останется поэтом. Она себя такой и считала. Она всему противопоставляла себя. Но у нее не было этой темы — пророческой. Поэт — избранник Божий. Она себя считала выше. Она поэт, но без пророчества. У нее, конечно, был этот дар жизни. Дар поэта выше всего, как она считала, дар жить, любить, быть всегда против (в частности, против всех клише), и все это преображать в слова. Она была очень своенравна, «révoltée» (бурнтарка), не во имя какой-нибудь там революции, а потому что не хотела быть как все. Поэтому она и была антиобщественна.
У нее был пафос страдания, но не отчаяния, а страдания, потому что она — поэт. Она согласна страдать и умереть за правду, но определить эту правду невозможно. Отсюда постоянная тема самосожжения и лейтмотив костра. Она была горда (пресловутая Маринина гордость), горда потому, что — поэт. Слово поэт для нее — все.
Но она не говорила, что поэт от Бога или что поэт выше всего этого. Она часто говорила, что поэт — обреченный, она чувствовала свою связь с большими поэтами: Пушкиным, Лермонтовым, Есениным, Маяковским, но сознавала, что судьба их трагична. Сама потом понесла такой же крест! Поэт должен гибнуть от общества, и от преследований общества она испытывала удовлетворение: «Меня грызут, но это нормально, ведь я же поэт, а поэтов ненавидят и преследуют». И эта непреклонность у нее осталась до конца. В этой жажде самосожжения проявляется русская хлыстовская стихия. Подсознательное желание быть жертвой. Для чего? Этого она не открыла, но на это она положила свою жизнь.
О смерти она говорила часто, но не серьезно. Это было в моде. Я ей говорил о ее стихотворении «Настанет день, печальный говорят…»: «Марина, ведь это же не серьезно!» Она мне говорила в ответ: «И умирать буду не серьезнее этого».
В ней поражает отсутствие идеала — высшей ценности или веры в бессмертие, или какой-то трансцендентности. Она не из бравады и не по строптивости нрава, а действительно и по-настоящему не верила в Бога. Ей не нужны Бог, душа и т. д. В ее стихах, конечно, есть «душа», но это какой-то вихрь в никуда, так как на самом деле у нее нет идеала, у нее вместо идеала колдовство. Ее поэтическое кредо без источника, в отличие от других поэтов: «Бог меня поставил» или «Мой дар от Бога» — всего этого у нее нет. Отсюда и ее отношение к поэзии как к ремеслу. У других поэтов, например, у Гумилева или Мандельштама, слово — это Бог, слово — от Бога. У нее же слово — плоть, она жизненная, плотская, во всех смыслах слова, и Бог ей не нужен. Понятие о высшей ценности, цельное мировоззрение — всегда религиозны. У Цветаевой этого нет. У нее поэзия — ремесло, а не высший дар, куда-то ведущий. Дар есть, но неизвестно откуда, поэтому он никуда и не ведит.
Мария Юдина[283]
НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ВЕЛИКОМ ПОЭТЕ
Однажды летом 1940-го (вероятно), едучи к Заболоцким для работы с Николаем Александровичем Заболоцким[284] над переводами наших текстов «Песен Шуберта» — то есть Николай Алексеевич — творец, я — увы — редактор (неизбежный!!), — встретила я в Киевском метро Генриха Густавовича Нейгауза; он — как всегда — приветлив, радушно настроен, весь искрится, пенится как ручей в горах.
— А вы тоже к Пастернакам?
— На сей раз — нет, — говорю, — к Заболоцким.
— А! Вы дружите? Это хорошо!
— Дружу не дружу, — говорю, — не знаю, но вот тема имеется изрядная — «Песню Шуберта».
— «Песни Шуберта»?! И вы издаете, редактируете? Прелесть! И Борис будет участвовать?!
— А то как же, согласие имею!
Мы уже у перрона, я направляюсь к электричке; у Генриха Густавовича еще какие-то комиссии; вдруг он хватает меня за рукав: «Дорогая — вот что важно! За это ведь и деньги хорошо платят? Знаете ли вы, что приехала Цветаева и без работы? Дайте, дайте ей работу, дайте эти ваши переводы!» — «Буду счастлива», — на ходу кричу я и вскакиваю в тронувшийся поездочек (не хочется опаздывать, Заболоцкий человек точный и строгий!).
И вот через 2–3 дня, запасшись адресом, с трепетом направляюсь я к незнакомой мне и прославленной поэтессе. (Я уже знала о ее возвращении в Россию от чудесного человека — ныне покойной Нины Павловны Збруевой (литературоведа), проживавшей, как обычно, летом в Песках по Казанской железной дороге, на берегу Москвы-реки, жили там и Шервинские, Сергей Васильевич[285] и Елена Владимировна, отличающиеся исключительным гостеприимством и радушием; они и пригласили Цветаеву Марину Ивановну; поблизости там же имелись летом и Кочетковы Александр Сергеевич и Инна Григорьевна. И многократно и подолгу гостила у Шервинских и Анна Андреевна Ахматова.
Итак, я не только не была знакома с Цветаевой-человеком, но и поэзию ее я, увы, в ту пору знала мало, я ведь — петербуржанка, ленинградка, до революции в Москве не бывавшая (не считая — в детстве, с покойной дорогой мамой, — помню мой ужас, что под Неглинной улицей (тогда «проспектом») протекала речка Неглинка). И росла я больше в среде науки, нежели поэзии, не «совалась» в иные миры, кроме музыки, университета и церкви; лишь позднее поэзия стала соей «второй натурой».