Известие о ее самоубийстве поразило нас всех[190] — бывших ее друзей (тем более, что никому не известны причины, побудившие ее к этому шагу).
Наталья Резникова[191]
ВСЕ В НЕЙ БЫЛО НЕПОМЕРНО, КАК ЕЕ ТАЛАНТ
О Марине Цветаевой сейчас много пишут. Непревзойденный мастер, она стала любимым поэтом в России. Стихи ее издают, и они имеют влияние на русских поэтов. При встрече с нами, знавшими ее за границей, жадно расспрашивают о ней, о ее трудной жизни во Франции.
В зарубежной литературе ей посвящают стихи и статьи (указываю на статью М. Слонима в «Новом журнале», на воспоминание моей матери О. Е. Колбасиной-Черновой — «Мосты», № 15), печатают ее личную переписку. В Париже еще жива память, люди, встречаясь, могут говорить о ней, вспоминая.
Я подумала, что мне, знавшей ее и какое-то время жившей с ней под одной крышей, стоит записать то, что я помню, чтобы помочь запечатлеть ее образ, сохранить ее подлинные слова. Звука ее голоса — не передать, хотя он и звучит во мне, когда я вспоминаю ее или читаю некоторые ее стихи. Она любила свое имя: Марина Цветаева.
Принято писать о том, как ей было трудно жить. Ей, поэту, обычная женская доля была тяжелее, чем другим: быт, с которым она мужественно боролась, придавливал. Она не могла писать… но писала! И как писала!
Все в ней было непомерно, как ее талант. Жизнь молодой, счастливой матери превращается в драму единоборства с безликим чудовищем — повседневной жизнью. Но эта женщина-мать пишет — как никто — стихи, поэмы одну за другой.
Бедность была большая, но не было настоящей нужды, — все ведь под одним знаком бедности. И было много друзей, понимавших и помогавших как и чем могли.
Я думаю, трагизм был не в условиях жизни, а в ней самой, в отпущенной ей доле вместе с ее громадным талантом. В одном из писем к моей матери она пишет: «Боюсь, что беда (судьба) во мне, я ничего по-настоящему не люблю, не умею любить, кроме своей души, то есть тоски, расплесканной и расхлестанной по всему миру и его пределам. Мне во всем и в каждом человеке и чувстве тесно, как во всякой комнате, будь то нора или дворец. Я не могу жить во днях, каждый день — всегда живу вне себя. Эта болезнь неизлечима, и зовется — душа».
В стихах (1923 года) она пишет:
Что же мне делать, слепцу и пасынку,
В мире, где каждый и отч и зряч?
. . . . . .
Что же мне делать, певцу и первенцу,
В мире, где наичернейший — сер!
Где вдохновенье хранят, как в термосе!
С этой безмерностью
В мире мер?!
Я переношусь в те годы, когда молодая, в полной силе своего могучего таланта, она приехала в Париж в 1925 году. Ей было тридцать с чем-то лет, с нею дочь 13 лет и годовалый сын..[192]
Кроме стихов (последняя книга «Ремесло» была издана в Берлине в 1923 г.), ею были только что написаны поэмы: «Поэмы Горы», «Поэма Конца», «Крысолов», «Казанова», «Молодец», «Тезей» (над ним еще работала). У меня хранится книга — «Илиада», которой пользовалась Марина Цветаева. Предисловие Гнедича, и местами текст «Илиады» крепко подчеркнут синим карандашом.
Я хочу сказать: Марина Цветаева была не только одареннейшим, талантливым, исключительным поэтом — она была необыкновенным существом. Она была рожденным поэтом — она вся была создана из какого-то другого материала. Была поэтом всем своим существом — костьми, кожей, «ребром и помыслом», как говорит она сама. Это независимо от того, любят ли ее поэзию и близок ли ее поэтический мир. Может быть, этот полученный ею дар был ее трагедией и заклятием рока.
Вначале немногие ее понимали. Теперь легко говорить и писать, что в эмиграции ее не поняли, что Париж ее холодно встретил и т. д.
Ничьей вины не было и нет.
Своим творчеством она опережала свое время. Марсель Пруст много пишет о квартетах Бетховена. В то время, когда Бетховен их сочинял, эти квартеты были непонятны большинству. Их не могли понимать: создавать их, Бетховен двигал музыку вперед, в еще неведомую область, и только через некоторое время люди, музыкально воспитанные этими квартетами, стали воспринимать их.
Так происходит со всеми большими творцами в искусстве — они приносят новое, до них не виданное или не слыханное. Ритмы Пастернака, ритмы Цветаевой прогремели как гром, осветили поэтическую жизнь, многих ошеломили, оттолкнули, других восхитили. Потом уже начали их понимать, оценивать, разбирать.
Моя мать была из тех, сравнительно немногих (этих немногих было вовсе не мало!), сразу воспринявших поэзию Цветаевой, как бы на лету. Мама познакомилась с нею в Праге и сразу очень горячо подружилась. Жизнь в Праге была тяжела для Марины Ивановны. Мама верила в чудо, в возможность одному человеку изменить что-то в судьбе другого. Мама пригласила Марину Цветаеву переехать в Париж и жить у нас. Осенью 1925 года Марина Ивановна приехала к нам с детьми.
Мы все помним нашу эмигрантскую бедность, теперь трудно людям дать понятие о ней. В лучшие — праздничные — дни кусочек ветчины делился на четыре части! Была картошка, макароны — иногда с «красным» и с тертым сыром, иногда белые. Суп из кубиков и растительное масло. О витаминах и не думали, хотя это слово было уже известно. Осенью были простые маленькие дешевые яблочки, красные. Но была молодость, задор, любовь к стихам.
Квартира наша в 19-м округе была новая (в новом доме), чистая и светлая: большой заказ на куклы позволил нам внести залог. Мебели почти не было. Из трех комнат одну, со светлыми обоями, мы дали М. И. с детьми. Сестра Ольга отдала ей свой письменный стол. Сергей Яковлевич Эфрон, муж Цветаевой, приехал позже.
В Праге мама и младшая сестра Ариадна случайно познакомились, а потом крепко подружилась с М. И. Когда она приехала в Париж прославленным поэтом, мама чуть ли не обоготворяла ее. Разница лет и ее исключительный талант, при моей застенчивости, не позволили мне к ней подойти непосредственно и просто. Поэтому личных, особенных отношений у меня с ней не установилось. С моей стороны было восхищение ее стихами, человеческая симпатия и желание помочь.
Для нее я была «одна из многих», «голос из хора» — тех, кто любил ее поэзию и в жизни готов был ее поддержать, как мог.
Сухая, легкая, с отчетливыми стремительными движениями, с когда-то золотыми, теперь седеющими волосами (у нее была мания их мыть почти каждый день, может быть, отсюда ее ранняя седина?). Моя мать очень хорошо описала взгляд вбок ее светлых — светящихся — зеленых глаз..[193]
Она не глядела на собеседника. Что-то даже ведьминское было в этом взгляде. Родись она в средние века, было бы за нее страшно. Полуулыбка тонких губ, немного надменная, немного застенчивая (близорукость?). Коричневатый цвет гладкой кожи лица. Очень воспитанная, она была внимательна, охотно читала, когда ее просили.
Известно, как она «швырялась людьми» — ее переписка полна задевающими друзей замечаниями. За самоотверженную помощь платила иронической критикой, насмешкой. Но делала она это, как бы шаля. И сама называла такие слова поступки «из гнусности», как будто бы действовала не она, а кто-то другой, а она глядела со стороны.
Этими словами она разрешала себе то, чего она иначе не сделала бы. Но словами «Я это сделала из гнусности» все превращала в шалость. Но все это было несерьезно, и я это подчеркиваю (так же, как моя мать), — зла в ее природе не было. Может быть, только игра в зло.
Не надо забывать о ее романтическом культе героев. (Тут я попутно хочу заметить, проводя параллель между Цветаевой и Пастернаком, которых так часто любят сближать: Пастернак высоко ценил стихи Цветаевой и ее саму как человека, ее дисциплину и ее ремесло, но «миры» их были совсем несхожи, я бы сказала — противоположны друг другу. В «Докторе Живаго» Пастернак говорит, что с наступлением в мире христианства больше нет наций, нет героев — есть только личности. Повседневность, которую презирала Цветаева, была священна для Пастернака.) При ее пренебрежении к смиренной прозаической человеческой жизни, быту, как она говорила, Марина Ивановна всегда готова была стать на сторону обездоленных — и в творчестве, и в жизни.