Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Марина Ивановна пожаловалась на соседей — был конфликт из-за брюк Мура. «Поймите, Нина, они не дают мне вешать выстиранные брюки Мура над плитой. Пойдемте, я вам покажу, как они висят».

Кухня большая, светлая, пустая, чистая, деревянные полы. Над газовой плитой протянута веревка — и на ней мокрые синие, из «чертовой» материи брюки Мура. Обе штанины низко свисают над плитой, и с них капает прямо на кастрюли. Соседей никого не было.

Я робко заметила Марине, почему бы ей, чтобы не нервничать и не ссориться с жильцами, не повесить эти штаны к другой стене, где высоко под потолком были протянуты веревки и где брюки явно никому бы не помешали и не капало бы с них на еду. Ведь плита всем нужна! «Да, конечно, — ответила Марина, — плита всем нужна, но ведь брюки над плитой высохнут быстрее. Я их никуда не буду перевешивать».

Мы вернулись в комнату, уселись вместе на ее кровать, и она предложила мне почитать вслух свои переводы стихов (она тогда переводила кого-то из поэтов Союзных республику). Сначала она прочитала мне подстрочник, а потом свои переводы. Тут я, кажется, впервые воочию до конца поняла, ощутила сердцем, какой передо мной сидит талант. После абракадабры-подстрочника я услышала музыку в стихах. Я просто сидела ошарашенная, и Марина видела это. Я чувствовала, как она рада, как осветилось, смягчилось ее лицо. Думаю, она была еще рада и тому, что ее слушал близкий живой человек, близкий в ее страшном одиночестве.

А она была очень одинока. Одну фразу ее я запомнила на всю жизнь: «Нина, милая, я не чувствую себя одинокой только в бомбоубежище». Без боли я не могла тогда слушать эту фразу и без боли не могу ее вспоминать и сейчас. Чем я могла тогда подбодрить ее, что могла сказать ей, чем помочь, когда она все понимала. Понимала и молчала. Я не помню, чтобы она когда-нибудь жаловалась на все, что произошло; она даже редко говорила о тебе и папе — это была ее боль, ее горе, ее страдания. Ее, и только ее, и она не хотела ни с кем делиться ими, даже со мной и Мулей. Но мне кажется, мысли ее всегда были с вами. Она часто задумывалась. Глаза ее были большей частью строгие, вдумчивые. Но никогда, ни разу за все мое знакомство с ней, после всех несчастий, посыпавшихся на ее голову, и после твоего ареста, и после ареста Сергея Яковлевича, я не видела ее плачущей, несчастной. Холодная, спокойная и гордая. Бесконечное чувство уважения испытываю я к ней за ее железную выдержку, за ее гордость.

Она понимала, что многие боятся общаться с ней, что она окружена пустотой. А тех людей, которые льнули к ней, но которых она мало знала, она боялась сама. Помню такого Семенова — не могу вспомнить, как его звали, то ли Святополк, то ли Ярополк. Он работал в нашей Сценарной студии редактором и, узнав, что я знакома с Мариной Ивановной, чуть не сошел с ума от радости. У него в рукописях были, по-моему, чуть ли не все стихи Марины; всеми правдами и неправдами он доставал все, что было издано у нас до революции, все, что было издано за границей, — и переписывал для себя. Творчество ее он знал и любил. Помню он как-то вечером, после работы, затащил меня в свой студийный кабинетик и читал мне пьесу Марины «Конец Казановы». Я этой пьесы не знала и сидела оглушенная и потрясенная. Отдать справедливость — и прочел он блестяще.

Семенов все просил меня познакомить его с Мариной Ивановной, но я без разрешения Марины не спешила с этим. Все же он потом сам познакомился с ней, — Марина рассказывала мне об этом — я не помню уже где — не то в Союзе, не то в каком-то клубе, — провожал ее домой. Потом часто приходил к ней, звонил, слушал ее, читал ей стихи сам. И вот она мне сказала, что она его боится. «А может быть, он из НКВД? Почему он ко мне так хорошо относится? А может быть, подослан? Я боюсь его».

Она понимала, что если это не ее родные, не старые знакомые, если это не Муля и не я, волею судеб еще до ее приезда вошедшие в ее семью, если это просто люди со стороны, не знавшие ее ранее и так желавшие быть около нее тогда, в 40-м и 41-м, люди, бесспорно, рисковавшие, и ей и верилось и не верилось, что еще могли быть такие чистые и смелые люди, готовые, несмотря на страх, быть около нее ради нее. И она была настороже и, несмотря на одиночество, не рвалась общаться с ними. Боялась и за себя, и за Мура.

Мне помнится, что Марина Ивановна говорила мне об Эренбурге, который не пожелал с нею разговаривать и, кажется, не принял ее дома то ли не пустил дальше своей прихожей. Она не сердилась на него, а сказала спокойно, что понимает, что он просто боится с ней общаться. Но от этого ей не было легче.

Она была довольна, когда Гослитиздат собирался выпустить ее сборник. Говорила мне, что «сама с этим не обращалась и не кланялась», что ей позвонили из издательства и сами предложили. Говорила о том, что включила в сборник, какие стихи; считала, что не лучшие, но понимала, что тут спорить не приходится. Но зато потом, когда редактор сборника или кто-то из редакции позвонил ей, попросив зайти и изменить некоторые строки некоторых стихов, она наотрез отказалась. Она рассказывала мне, как была в редакции и как твердо заявила, что ничего, ни одного слова из написанного ею она менять не будет. «Хотите печатайте так как есть, хотите — нет!» Сборник, как ты знаешь, не вышел. Она была расстроена этим; конечно, ей хотелось увидеть книгу, свою книгу, изданную у нас, да и материально ее бы это поддержало, — но она была твердой и непреклонной и менять в стихах ничего не стала.

Началась война. Они жили с Муром все в том же доме и в той же комнате. Мур, как и все ребята, дежурил на крыше во время воздушных налетов немцев, ловил и тушил «зажигалки». И это стало ее мучением — она безумно боялась, ему выбьет осколком глаз. Она не боялась ничего другого, она не думала, что он может быть убит, как любой из нас во время налетов, а боялась именно осколков в глаз. Сколько раз она мне говорила: «Я не могу, не могу переносить, когда он на крыше. Он может остаться без глаза. Я схожу с ума от беспокойства за него».

Мур сердился, уговаривал ее, говорил, что он не может оставаться дома или в убежище, когда другие ребята дежурят. И он был прав, она понимала это и пускала его. А сама сходила с ума, думаю, что эти дежурства Мура сыграли огромную роль в ее решении уехать из Москвы. Да она и не скрывала, говорила мне, что не может потерять и последнего человека, не может потерять Мура, не может рисковать им.

Хорошо помню ее отъезд. Утром на работу — это было 7 августа 1941 года — мне позвонил Муля и сказал, что Марина Ивановна собирается срочно, завтра же, уехать в Елабугу и что надо ее во что бы то ни стало от этого отговорить. Я сказала, что в обед сбегаю к ней и скажу (телефона у нее, по-моему, не было или его уже сняли), что вечером мы оба к ней придем и все вместе обсудим и решим.

Я прибежала днем (работала я тогда в Сценарной студии, которая помешалась в тыльной стороне здания кинотеатра «Колизей» на Чистых прудах) — Марина была одна и в очень возбужденном состоянии. Мура не было. В комнате все вверх дном — сдвинуты чемоданы, открыты кофры, на полу — большие коричневые брезентовые мешки. Хорошие вещи — костюмы, пальто Сергея Яковлевича — откладывались в сторону, а в мешки, которые она брала с собой, пихались все те же мохнатые тряпки и полотенца, которые она срывала с веревок.

— Марина Ивановна, дорогая, что вы делаете?

— Нина, милая, умоляю, вас мне помочь — сходите в домоуправление, возьмите на меня и Мура справку, что мы здесь проживаем. Мне необходима эта справка, а я сама боюсь идти туда. Боюсь, а вдруг меня там заберут… А вы не боитесь? Вы сходите?

Я сказала, что, конечно, я сейчас же схожу, конечно, я не боюсь, но что ей надо успокоиться, не надо так волноваться, и нам надо обо всем поговорить.

Чтобы успокоить ее, я действительно тут же помчалась в домоуправление, но оно было закрыто — очевидно, на обед. Вернувшись, сказала Марине об этом и успокоила ее тем, что перед уходом еще раз схожу.

Потом стала мягко и даже робко уговаривать ее не уезжать. Я видела, в каком она состоянии, что раньше всего ее надо как-то успокоить. Очень помню ее глаза в этот день — блестящие, бегающие, отсутствующие. Она как будто слушала вас и даже отвечала впопад, но тем не менее было ясно, что мысли ее заняты чем-то своим, другим. И вся она была как пружина — нервная, резкая, быстрая. И все время говорила.

107
{"b":"98828","o":1}