В прошлой жизни у меня было железное правило для любой непонятной ситуации: прежде чем строить гипотезы, разложи задачу на переменные и проверь каждую по отдельности. Правило это спасало меня на переговорах, в судах и однажды на таможне, и я не видел причин, по которым оно должно было отказать в кабинете с волшебным листком.
Переменная первая: вода могла скопиться на предмете из воздуха, как конденсат.
Я вынул из ящика стопку чистой писчей бумаги, отделил один лист и положил его на стол рядом со шкатулкой. Затем перенёс листок из шкатулки на бумагу, черенком к себе, и засёк время по каминным часам.
Через четверть часа на бумаге проступили два тёмных пятна, оба под резной пластиной, и края их продолжали расползаться у меня на глазах. Воздух в кабинете стоял сухой, печь топили с вечера, и стекло лампы оставалось чистым без единой мутной плёнки. Влага шла из самой вещи, и первая переменная отпала.
Вторая выглядела серьёзнее: предмет мог отдавать воду, которую набрал раньше.
Я промокнул листок полотняной тряпицей насухо, до последней прожилки, и отнёс его на аптечные весы, которые использовал, когда отмерял травы на продажу. Гирьки у меня были выверенные, и я записал вес в столбик на том же подмоченном листе бумаги.
Затем сел в кресло и стал ждать.
Ожидание я скоротал тем, что позвал деда.
Сначала окликнул его по имени, как и всегда, когда мне требовались его желчь и память. Кабинет ответил лишь потрескиванием углей в печи.
Тогда я позвал его так, как учил он сам — через родовую кровь, мысленно обращаясь к духу. На такой зов Валерьян являлся из любого угла имения, ворча и путаясь в призрачной бороде.
Половицы в коридоре скрипнули разок и снова умолкли.
— Дед, — сказал я вслух в пустой кабинет. — Ты выбрал самое подходящее время для обид. Или же с тобой что-то случилось?
Никто мне не ответил, и тогда я откинулся в кресле и прислушался к другому своему постояльцу, к тому, кто жил глубже и о ком дед высказывался неизменно скверно. Вельский молчал.
Часы отбили два пополуночи, и я вернулся к весам.
Листок снова покрылся росой. Мелкие капли облепили всю резную поверхность, от черенка до кончика — ровно такие же, какими застал их в первый раз. Я перенёс его на чашу весов, уравновесил и сверил со столбиком.
Вес сошёлся в точности, до последней доли золотника.
Я записал цифру второй раз, ниже первой, и долго смотрел на две одинаковые строки. Предмет отдавал воду, но его вес оставался прежним. Коряга, отдав влагу, становится легче, и мокрое сукно становится легче, и любая вещь этого мира, расставаясь с водой, платит за это весом.
Мой же листок платить за воду не желал совсем.
— Ты не мокнешь, — сказал я ему. — Ты истекаешь.
Родник тоже отдаёт воду и не мелеет, потому что вода идёт сквозь него из глубины. Только у родника есть жила, которая его питает, а у деревянной пластины в запертой шкатулке, в сухом кабинете, за две версты от ближайшей воды никакой жилы быть не могло.
На полке у окна завозились, и по столу пробежала знакомая тень.
— Эй, третий час ночи, — Пушок уселся на край столешницы и укрыл лапы хвостом. — Приличные люди спят. Неприличные тоже спят. Бодрствуешь только ты и твой гербарий.
— Взгляни, — предложил я и подвинул к нему бумагу со столбиком цифр.
— Восхитительно. Две одинаковые цифры. Ради этого стоило будить белку?
— Ты сам проснулся.
Пушок перегнулся через чашу весов и обнюхал листок, не касаясь его. Усы его взъерошились, и он отступил на шаг, что для наглого предшественника было поступком почти неслыханным.
— Убери это от меня, и я, пожалуй, соглашусь, что ночь ты потратил с пользой.
Убирать шкатулку подальше я пока что не стал. Вместо этого взял листок за черенок и медленно повернул его в свете лампы, следя за самой крупной каплей. Она поползла по прожилке, добралась до развилки и свернула к черенку. Я повернул листок кончиком вниз, и капля, которой полагалось теперь скатиться к кончику, помедлила, качнулась и двинулась вверх по прожилке против всякого тяготения, всё к тому же черенку.
Я проделал это ещё четырежды во всех положениях, какие смог придумать. Капли всякий раз собирались у черенка, куда бы ни поворачивал пластину, и с черенка уходили в бархат, если я возвращал листок в шкатулку.
Вода в мёртвой вещи знала своё направление.
Но поможет ли мне это как-то решить загадку? Тот ещё вопрос.
Я положил листок на бархат, закрыл крышку и убрал шкатулку в потайное отделение стола.
— Разумно, — одобрил Пушок, провожая шкатулку взглядом. — А теперь иди спать. У тебя глаза как у Валерьяна, только тот хоть покойник, ему положено.
— Дед не отзывается до сих пор, — я перевёл взгляд к окну. Там ничего не менялось.
— Знаю. Я его тоже искал. По всем углам, по всем его любимым местам, даже в винном погребе, где он любит вздыхать над пустыми бочками. Его нет в доме, точно тебе говорю.
На этом ночь для меня закончилась, потому что заснуть после всех этих открытий я уже не пытался. Провёл оставшееся время за чтением, благо библиотека у деда хранила ещё много книжных тайн.
За окнами едва посерело, когда я вышел из дома и зашагал к лесу.
Шёл я один. После разговора с Тихой мне меньше всего хотелось приводить к воде людей с железом. Духи и в спокойные времена не жаловали ни стали, ни пороха, а у воды сейчас всё было иначе — спокойствием там и не пахло
К тому же это не мои лесные духи, которые покорно подчиняются. У воды есть своя воля.
Широкий ручей у излучины встретил меня высокой водой. За осень он раздался едва ли не вдвое против летнего, подтопил корни ближних ив и завёл себе у дальнего берега настоящую заводь, тихую и тёмную. Вода на моих землях жила по своему порядку, и осенью порядок этот всегда шёл в её пользу.
Мавки жили здесь всегда, сколько я себя помнил хозяином. Они выходили на общий совет вместе с лесавками и лешими, кружили над этой водой в ночи во время важных решений и держались при мне без страха.
Расчёт мой строился на одной строке из трактатов Валерьяна, которую я вычитал ещё в первую свою зиму. Дед писал, что у духов одного корня память бывает общей, как общими бывают у деревьев рощи подземные воды. Лесавка с восточной опушки знает, что стряслось у лесавок на западной, раньше любого гонца. Если это верно для лесного народа, то могло оказаться верным и для водяного, и тогда мои мавки слышали своих речных сестёр до самого конца.
Я опустился на корточки у кромки, опустил ладонь в воду и позвал. Они поднялись почти сразу.
Встали у дальнего берега, под сенью подтопленных ив, и остались там, в тени, серыми размытыми пятнами под самой поверхностью. Ни одна из них не подошла к моей руке.
— Я не с бедой, — сказал вслух и через землю одновременно. — А с вопросом. Ваши сёстры на реке. Те, что жили в большом русле за деревней. Вы слышали их?
Дрожь в воде под ладонью заметно усилилась. Стайка у дальнего берега сжалась плотнее, и по заводи ко мне пошла рябь, мелкая и частая, какой ветер не делает.
А потом вода всё же ответила мне.
Ответ пришёл без слов, потому что слов у мавок отродясь не водилось. Вода под моей ладонью показала образ рваными обрывками.
Я увидел большое русло сверху, изнутри толщи, глазами тех, кто в этой толще жил. Длинные пальцы без ногтей входили в ил дна, вынимали оттуда серебристое и живое и подносили к тому месту, где у взявшего полагалось быть лицу. Взятое серебристое тускнело на весу, истончалось и оседало вниз уже пустой оболочкой.
Картинка размылась по краям, и ручей показал мне другую.
Берег в тумане, глинистый и высокий, и на берегу стоит силуэт. Большой, выше человека, серый, и там, где у всякого стоящего есть лицо, у этого не было ничего, одна гладкая муть. Силуэт шагнул с берега в воду, и я ждал всплеска, но его не случилось. Ноги его растворялись во тьме, потом пояс, потом плечи, и последней растаяла гладкая муть на месте лица. Река приняла его целиком и даже кругов не пустила.