Литмир - Электронная Библиотека

— Ваше высокоблагородие, — сказал я. — Это, может быть, из-за меня.

— Я знаю, — сказал Головнин.

И больше в тот день про это не говорил.

Команда узнала к вечеру. На баке восприняли лучше, чем я думал: берег есть берег. Филатову стало хуже, потому что штрафной список он уже объявил, а теперь у штрафных впереди был неизвестно какой срок вида на берег — и наказание, у которого нет конца, перестаёт быть наказанием. Кутыгину стало лучше, потому что салют откладывался.

А я в тот вечер сел и стал считать заново, и вышло у меня совсем другое.

Покуда мы стоим, цепь мне не надо вести по своим. Покуда мы стоим, в Мизерикордии каждые восемь дней есть подкидыш с готовым пузырём, и берётся он даром. Каждый день стоянки — это плечо, которое я не трачу.

Выходило, что бумага советника, которую я не подписал, подарила мне то самое, чего я у него просил.

Записывать это я не стал. Такое в тетради выглядит нехорошо даже во второй.

А вечером четвёртого я наконец пошёл к Кутыгину. Записанное «на завтра» висело у меня девять дней. Двадцать восемь комендоров, двадцать один выстрел в упор — и теперь неизвестно когда.

* * *

Кутыгин стоял у орудий и смотрел, как их чистят.

— Фёдор Иванович, дело по моей части.

— Слушаю.

— Комендоры глохнут.

Он поглядел на меня так, как глядят на человека, который сообщил, что вода мокрая.

— Глохнут, — согласился он. — Комендор всегда глохнет. Это служба.

— Я прошу, чтоб на салюте им заткнули уши.

— Паклей?

— Паклей нельзя: она смолёная. Чистой корпией или шариками из воска с салом.

Кутыгин помолчал.

— Андрей Ильич, я служу семнадцать лет. На левое ухо я глух с двенадцатого года — с канонерок под Ригой. И команду я слышу.

— Правым, Фёдор Иванович.

Он поглядел на меня, и в углу рта у него дрогнуло.

— Правым, — сказал он.

И рассказал, раз уж мы стояли у орудия одни. В двенадцатом году он был мичманом на канонерской лодке в Рижском заливе, а французы шли на Ригу. Лодки стояли у берега и весь август били по батареям. Лодка малая, пушка тяжёлая, и стрелять из неё приходится почти лёжа. Когда в сентябре стихло, он не слышал левым ухом ничего, а в правом звенело до Покрова.

— Лекарь тогда сказал, что пройдёт, — сказал Кутыгин. — Не прошло. Я и привык.

— И стихи оттого? — спросил я.

Он поглядел на меня удивлённо.

— Какие стихи?

— У вас на нактоузе книжка.

Он помолчал.

— Стихи глазами читают, — сказал он. — Их слушать не надо.

— Вот и я про то, — сказал я. — Оглохший на оба комендор не расслышит команды. А команду у орудия отдают один раз.

— В бою уши не затыкают.

— В бою — нет. На салюте — да. Салют не бой, а глохнут на нём так же.

Кутыгин думал долго и глядел на карронаду.

— Корпию дадите?

— Дам.

— Пусть сами решают, — сказал он наконец. — Кто хочет, затыкает. Кто не хочет, я не неволю.

Это была половина. Больше я у него в этот вечер взять не мог.

* * *

Наутро я раздал корпию и восковые шарики у орудий. Взяли четырнадцать человек. Прочие смеялись и говорили, что они не барыни.

После я осмотрел плечо Дроздова. Второй день от прививки, и на месте царапин было розово и припухло, самую малость, так что под пальцем едва угадывалось. Рано было судить, но начало шло правильное.

Рассчитывал я его на выход четвёртого, а вышло, что рассчитывать теперь не к чему. Восьмой день у него придётся на стоянку в порту, и материю с него я возьму на берегу, стоя на твёрдой земле.

А потом я спустился в трюм. Стёкла и нитки с материей надо было уложить туда, где холоднее, в самый низ, у воды, рядом с копенгагенскими. Там, в темноте, у борта, куда не доходит палубное тепло, они проживут дольше.

Я дошёл до водяных бочек и присел, чтобы уложить коробку. И услышал кашель.

Короткий, сдавленный, в кулак, как кашляют, когда не хотят, чтобы услышали. Из-за бочек, из темноты, где никого не должно было быть.

Кашель был детский.

Глава 4

Я поставил фонарь на бочку и прислушался. Кашель повторился. Сухой, короткий, с лаем в конце, и за ним — вдох, неглубокий и чистый, и свиста в нём не было. Горло. Застуженное и отёкшее горло, а лёгкие, по вдоху, покамест целы.

Я отодвинул крайнюю бочку на ладонь и посветил в щель. За бочками у самого борта было устроено гнездо. Мешковина, сложенная вдвое, старый плащ, кружка. И на плаще, поджав ноги, сидела девочка.

Лет девяти, может, десяти. Тёмная, худая, в рубашке не по росту, и глядела она на фонарь, не мигая.

— Тихо, — сказал я по-русски. — Я лекарь.

Она не поняла. Но голос мой, видно, был такой, что она не закричала.

Я протянул руку и положил ладонь ей на лоб. Тёплый. Не горячий. Жар, если и был, то малый — от горла, а не от груди.

— Открой рот.

Показал на себе. Она открыла, и я посветил. Зев красный, миндалины набухли, налёта нет. Дышала она через рот, потому что нос был заложен; в трюмной сырости у борта это было ровно то, что бывает с ребёнком, которого четвёртые сутки держат у холодной воды.

Губы были обмётаны и потрескались, и язык был сухой, с налётом на спинке. Кожу на тыльной стороне кисти я собрал в складку, и складка расправилась не сразу. Пила она мало, а ела, судя по всему, одни сухари.

Трубку я носил с собой. Приложил к спине: справа, слева, внизу. Чисто. Ни хрипа, ни влажного. Это была не чахотка. Будь это чахотка, я бы услышал и увидел другое: кровь на плаще, пот, худобу иного рода. Этот кашель пройдёт за неделю в тепле и сухости.

И только после всего этого я увидел её как безбилетника. По уставу мне следовало подняться к вахтенному немедля.

Посторонний на борту военного судна: доклад, капитан, шлюпка, берег. К вечеру она была бы на пристани. А с пристани её дорога вела в одно место, которое я видел своими глазами и в стене которого было колесо.

Я задвинул бочку обратно так, чтобы осталась щель для воздуха, поднялся наверх и к вахтенному не пошёл.

Вечером я спустился снова, с одеялом из лазарета, кружкой тёплой воды и мёдом, который держал для больного горла. Гнездо я перенёс на три бочки дальше от борта, туда, где сверху проходит тёплый воздух с камбуза и где доски сухие. Девочка перебралась сама, прижимая к груди кружку, и глядела, как я стелю одеяло, с тем же звериным вниманием.

Мёд с водой она выпила разом, и я показал на пальцах, чтобы в другой раз пила по глотку.

Поднимаясь, я встретил на трапе Прошку. Он шёл снизу, из носовой части, с пустой кружкой.

— За водой ходил, — сказал он раньше, чем я спросил.

Водяные бочки стояли в корме. Он шёл из носовой.

Я прошёл мимо и ничего не спросил, потому что у меня у самого в руке была пустая кружка. А поднимаясь по трапу, я рассудил: я велел ему не искать и не лазить, а он лазил. Либо по чьему-то поручению, либо по своему, и я не знал, какое из двух хуже.

* * *

Жуана я привёз на борт четвёртого декабря. Капитан дал мне одного, и я выбрал сам, и привёз того, у которого через всю левую ступню шёл старый ожог, стянутый белым рубцом. Я рассудил, что, раз мы стоим, лечить рубец удобнее у себя, на глазах, маслом и тёплой водой, покуда он не станет мягким. Боцман записал его в юнги и отдал под команду Евдокимову.

Про ногу я капитану не сказал. Больного он не велел.

Нашёл я Жуана на баке, где он драил медь с другими юнгами, и отвёл вниз, в лазарет, — на перевязку, как сказал боцману.

Разговор у нас вышел из обрывков португальского, которые успел заучить я, и русского, которые успел заучить он. Остальное мы договаривали руками.

— Трюм, — сказал я и показал вниз. — Девочка.

Он побелел так, что проступили веснушки на скулах.

— Ирман, — сказал он. — Минья ирман.

Сестра. «Ирмау» у них значит «брат», а «ирман» — «сестра»; монаха зовут так же, и я сперва путал одно с другим.

9
{"b":"981081","o":1}