— Как звать?
— Роза.
Он рассказал всё — руками, словами, и я его понял.
Он пошёл в юнги с одним условием, которое поставил себе сам: сестру вывезет. В Мизерикордии её держали с другими девочками; через год её отдали бы в дом прислугой, а может, и не в дом. Он знал, куда отдают девочек, когда тем исполняется двенадцать. Он показал это одним жестом, и я понял.
Сестру привезли в тот же день, что и его, — на лихтере с зеленью. Под мешками с тыквами. Лодочнику Жуан отдал за это медный нательный крест — единственное, что у него было своего, — и показал мне пустое место на шее, где шнурок натёр кожу. Он сам свёл её вниз, пока матросы таскали мешки, и никто не считал, сколько раз юнга спустился в трюм с тыквой на плече.
— Ирмау Бенту знал? — спросил я.
Жуан помолчал и кивнул. Бенту знал и промолчал.
Я это понял сразу, и понял, отчего. Девочка на военном шлюпе, уходящем за Горн, была для него хуже колеса. Но лучше улицы, куда её отдали бы через год. И из двух зол он выбрал то, о котором можно промолчать. На берегу, выходит, был человек, с которым можно было об этом говорить.
Жуан глядел на меня и ждал, что я сделаю. Я поглядел на его ногу. Рубец за эти дни на масле стал мягче, я это знал, потому что мазал его сам. Но в трещину у пятки уже зашла грязь, и вчера я её вычищал.
Четвёртые сутки я не докладывал капитану про эту ногу. А теперь стоял над мальчиком, который четвёртые сутки не докладывал про сестру, и собирался его судить. Судить его мне было не с чего. Про себя я сказал это короче и злее, и вслух не сказал ничего.
Когда её найдут, а найдут непременно, спросят не его. Спросят меня. Сколько дней я знал? Почему молчал? Что скажу капитану, который неделю назад сказал мне: «Больного не приму», — а я привёл ему больного и промолчал?
— Воды ей носи, — сказал я. — Тёплой. И сухарей. Я приду вечером. И ведро выноси. Вместе с камбузным ведром, чтоб не считали.
Он кивнул. Он и так его выносил четвёртые сутки, я это понял по тому, как быстро он кивнул.
— Капитан? — спросил он. Это слово он знал.
— Не сейчас, — сказал я.
Что будет потом, я не знал и сам. Жуан, я думаю, понял это по моему лицу лучше, чем по словам, и ушёл на бак драить медь, прихрамывая на левую ногу чуть меньше прежнего.
* * *
Седьмого вечером я взял тесьму.
Новицкий пожаловался сам, между делом. Башмаки, сказал он, стали тесны: жара, ноги к вечеру отекают у всех. Я посмотрел на его щиколотки. Башмаки сидели на два пальца туже, чем в Портсмуте. Кожа над пряжкой была натянута и блестела.
— Ваше благородие, дозвольте смерить.
— Зачем?
— Для порядка.
Он поглядел на меня и выставил ногу. Я обвёл тесьмой щиколотку, над косточкой, и завязал узелок на месте. Потом под коленом. Записал в тетрадь число, час и два узелка.
— И всякий вечер так? — спросил он.
— Всякий вечер. В тот же час.
— Вы мне ноги мерите, как портной, — сказал Новицкий.
— Как портной, ваше благородие.
Он хмыкнул и больше не спрашивал.
Перебои я считал в то же время, утром, как повелось. Их было больше, чем неделей раньше. Руку он теперь давал и сразу прятал, как только я отпускал.
Что означают эти узелки, я знал слишком хорошо. Сердце, которое сбивается, не прогоняет всю кровь, что к нему поступает, и непрогнанное оседает внизу, у ног, водой. Сперва к вечеру, после дня на ногах. Потом и к утру. Потом выше колена.
Во вторую тетрадь в тот вечер я записал одну строку. Стерегу то, чего не умею остановить.
* * *
Восьмого после полудня принимали воду.
Лихтер стоял у борта, и хозяин его кричал с кормы, что ему ждать некогда. Вода в этом порту теперь обходилась нам вдвое дороже после того, как казначейство вспомнило про сожжённое судно, и Любушин торопил.
— Грузим, грузим, — говорил он. — Покуда дают.
Купор Амвросий Фёдоров стоял у трапа и принимал бочки по одной. Человек лет пятидесяти, кряжистый, с руками, у которых пальцы не сходились в кулак от сорока лет работы с клёпкой.
Он клал ладонь на бочку. Плашмя, как кладут на лоб больному. Постоял. Наклонился и понюхал шов.
— Эту не брать, — сказал он.
— Отчего? — Любушин подошёл.
— Не брать, — повторил Амвросий.
— Она полная, чистая. Вода в ней с фонтана.
— Бочка пахнет.
Любушин понюхал сам и не учуял ничего.
Купор не спорил. Он просто отодвинул бочку ногой в сторону и взялся за следующую. Из сорока он забраковал три, и все три одинаково. Ладонь, нос, и «не брать».
Хозяин лихтера ругался на трёх языках. Любушин глядел на меня.
— Вскрыть, — сказал я.
Вскрыли одну. Вода была прозрачной, и сверху ничего не было видно. А когда её слили и заглянули внутрь с фонарём, увидели, что по донному шву, где днище входит в пазы, тянется чёрная слизь. Густая, шириной в палец, и пахло от неё тем, что я узнал бы среди тысячи других запахов.
Вторую вскрыли, не споря. Там было то же. Третью Любушин велел вернуть не глядя.
Я стоял над открытой бочкой и смотрел на Амвросия, а он смотрел в сторону, будто не он.
— Как вы узнали?
— Дык пахнет, — сказал он. — Ладонь чует. Дерево гнилое тёплое, а доброе холодит.
И больше он объяснить не мог ничего.
— Амвросий, — сказал я. — А наши бочки, те, что в трюме с Кронштадта, ты так же слушаешь?
— Слушаю, когда велят.
— Я велю. Всякую неделю. И что учуешь, говори мне, а не ревизору.
Купор поглядел на меня, потом на Любушина.
— Дык Арсений Кузьмич не обидится?
— Не обижусь, — сказал Любушин хмуро. — Три бочки гнили на сорок. Слушай, как лекарь велит.
Вот тогда я и записал во вторую тетрадь то, над чем после думал не раз. Он знает верно и не знает причины. Я знаю причину и не могу её назвать.
В этой слизи живёт то, что я не могу показать ему и чему в этом веке нет названия. Нечто живое, мелкое, что множится в тепле и сырости дерева и делает воду гнилой ещё до того, как она начинает пахнуть. А он сорок лет кладёт ладонь на клёпку и чувствует это так, как чувствуют жар у больного.
— Дух гнилости в дереве, — сказал я вслух Любушину.
И сам услышал, что это чужие слова. Чужого века. Сказанные мною так, как говорят о том, во что верят.
Амвросий принял последнюю бочку, вытер руки о фартук и пошёл к люку.
На ходу, не оборачиваясь, он сказал так, как говорят о погоде:
— А под кубриком, в носовой части, между бочками теснее стало, чем было, когда я их ставил.
И ушёл вниз.
Я стоял у пустой бочки, считал удары у себя в шее и насчитал больше, чем следовало. Он был в носовой части. Она лежала в корме. Значит, он говорил не про неё.
* * *
Восьмого вечером боцман объявил, что назавтра трюм перекладывают. Я сошёл вниз той же ночью и перенёс её из кормы в носовую часть, под кубрик, в закуток между бочками, куда при перекладке не полезут. Она шла за мной, держась за мою руку, и один раз закашлялась; я стоял и ждал, покуда она откашляется.
Только уложив её там, я вспомнил, кто мне про это место сказал.
Девятого, не докончив приёмки воды, начали перекладывать трюм.
Бочки шли вниз одна за другой, и боцман велел переставить груз, чтобы уравнять шлюп на ровный киль. Среди прочего надо было сдвинуть шесть мест медицинских, те самые ящики, что прислал Черкасов в Портсмуте. Но сдвинуть их было нельзя.
По бумаге, которую я сам писал в Портсмуте, они числились за медицинской частью, а их место и вес были указаны за подписью штаб-лекаря. И двигать их, не спросясь у того, кто расписался, шкиперская часть не могла. Я этого добивался в Портсмуте сам, чтобы Лобанов не мог взять оттуда ни бутыли.
Новицкий поглядел на трап в трюм, крутой, мокрый, в двадцать ступеней.
— Идите вы, — сказал он.
Почему он не пойдёт сам, мы оба знали, но не сказали.
В трюме было душно и темно, и свет шёл только от двух фонарей. Ящики Черкасова стояли у переборки, где я их оставил. А рядом, за ними, двое матросов под присмотром Лобанова ворочали на талях другой ящик — тот самый.