Последним почернело то, что считаю я. Ланцеты в ящике остались светлые, сталь газ не взял. Почернели серебряный катетер и зонд из портсмутского набора. Я провёл по зонду пальцем, и налёт сошёл бледной полосой, и то не весь. Отчистить, стало быть, можно мелом, было бы кому. Мел для этого у меня как раз нашёлся, тот самый, портсмутский, в двух банках из-под хины, пополам с сухарём.
Серебро газ съел за одну ночь. С полуночи до света им дышали все, сто двадцать девять человек. Нет способа, чтобы очистить воздух так, как я делал это когда-то в прошлой жизни. Поэтому мне остаётся только одно…
Глава 19
Мне пришлось ждать ветер.
Ветер пришёл с юга на вторые сутки, и к утренней склянке шлюп вышел на чистую воду. Дух уходил слоями. Сперва его сдуло с палубы, к полудню выветрился кубрик, где люки были открыты настежь, а в лазарете он держался до вечера, потому что протока у нас нет и воздух ходит туда через один люк. Мёртвая рыба осталась за кормой длинной серой полосой, и по ней было видно, где шлюп тащился двое суток. Я стоял у гакаборта, покуда она не ушла под горизонт.
Потом я пошёл на бак искать болезнь.
Лбы я щупал каждому, кто стоял на баке в ночь газа, и каждому считал пульс по часам. В зев смотрел на свету, у фальшборта, придавив язык ложкой, и всякий раз ждал налёта на миндалинах или сыпи по нёбу. Наумшин разевал рот так, что хрустнуло в челюсти, и косился на ложку. Жара я не нашёл ни у одного. Пульсы шли те же, что до газа, у Наумшина семьдесят два, у Ерохина семьдесят шесть. До обеда я перещупал всю баковую вахту, и записать в журнал словом и числом мне было нечего.
Было другое, и было у многих. У половины бака садился голос, к вечеру сипели, как гуси, а к утру отходили. У троих в ту ночь шла носом кровь. Двоих рвало до рассвета, и оба просили меня про рвоту не писать, на баке её уже считали за порчу. У Ерохина сыпь сошла, и кожа на предплечьях шелушилась ровно по той черте, где кончалась забортная вода. Бандаж на нём сидел как надо, грыжа не выходила.
Ермакова я посадил на бухту каната, задрал ему голову к свету и смотрел в нос. Кровь шла у него спереди, из перегородки, где жилки лежат под самой кожей, и засохла коркой. Слизистая была сухая и красная, и по ней шли мелкие трещины. В прошлой жизни такие носы я видел у рабочих из травильного цеха.
— Порча это, вашбродь, — сказал Ермаков, не опуская головы. — Кресты-то почернели.
Спорить я не стал. Велел ему не сморкаться до вечера и корку не трогать, и он сидел, боясь шевельнуть носом.
В тетради всё это легло у меня в столбец под числом. Двадцать восьмое января, девятое февраля. Отравление это было, и в прошлой жизни я подписал бы его не задумываясь, с замером воздуха на руках. Здесь у меня была сиплая глотка и засохшая кровь в усах у Ермакова. Ни жара, ни числа. В казённый журнал пойдёт «простудное», другого слова для такого этот век не придумал. Во вторую тетрадь я записал всё, как было, с часом, и газ назвал там своим именем.
Новицкому та ночь, когда дышать было нечем, обошлась дороже, чем всему баку. Пульс я взял у него на запястье, как всякое утро, и не досчитал до половины минуты, когда он заговорил сам.
— Девять, — сказал Новицкий. — И дважды парой, подряд.
До конца минуты вышло девять. Прежде перебои шли у него вразбивку, по одному, и между ними сердце успевало выровняться. Нынче они сбивались и по два разом. Трубку я переставлял долго, от соска к подмышке и под лопатки, и тоны доходили до меня глуше вчерашнего. Внизу, под лопатками, с обеих сторон мелко трещало, и вчера этого треска не было. Лёгкие у него наливались.
— Водянка в грудь пошла? — спросил он.
— Пошла, ваше благородие.
— Подушку пусть Прохор подымет ещё, — сказал он. — Ниже откинусь, так не продышать.
— Наперстянка у нас осталась, ваше благородие? — спросил я.
— Унции полторы, листом, прошлогодняя, — сказал он. — Я её не беру. От неё рвёт.
В Рио я её ему не назначил. Там я своими руками качал на ковре человека, которого она остановила, и после той ночи не мог выговорить этого слова. С тех пор прошло два месяца, и в груди у него стояла вода, от которой он задохнётся вернее, чем от наперстянки.
— Берут её не так.
Он открыл глаза.
Лист её у здешних лекарей идёт в отвар, кружками, покуда не вырвет, и по рвоте судят, что довольно. Оттого от неё и мрут. Я помнил другое: что сила её копится в теле и не уходит по неделе, что давать её надо малыми долями и считать пульс дважды в день, и что первым признаком отравы бывает не рвота, а урежение пульса и жёлтые круги в глазах.
— Считать будете вы, — сказал я. — Пульс и мочу. Это я вам поручаю как больному.
Отвесил я ему по грану листа трижды в день, на четыре дня, и положил на четвёртый убавить до двух раз. Пульс велел считать в восемь и в восемь, полную минуту, и записывать число, а не слово. Ежели упадёт ниже пятидесяти или станет мутить без рвоты, или жёлтое пойдёт в глазах, бросать тотчас и звать меня в любой час.
В тетради против его фамилии я вывел первую строку про Кальяо. «Свезти на берег, в госпиталь, на покой». Перо я ещё держал над бумагой, когда пришла вторая мысль. Порт испанский, и по всему здешнему берегу идёт война. Русского штаб-лекаря с водянкой в груди на берег роялистской крепости никто не пустит, разве что под караулом, в их собственный госпиталь, к их лекарю.
* * *
Скородумов мялся вторые сутки. Наряд его кончился, сухари были пересчитаны, а он всё поднимал на меня глаза и опускал их, едва я оборачивался. После обеда я отослал Прошку на камбуз за кипятком и спросил фельдшера прямо, один раз.
— Что вы видели в хлебной камере, Владимир Гаврилович?
Он поставил таз на рундук и мял в руках край фартука.
— Я, вашбродь, не наряда боюсь. Наряд я отбыл, на то и служба, — он поглядел на дверь. — Меня туда поставили, чтоб было на кого показать. Найдётся там худое, скажут, двое суток при местах сидел фельдшер, фельдшер и сделал. Скажут, фельдшер пьёт, оттого и полез. А я ж с тех пор и не пил, да кто поверит.
— Что найдётся?
— Три места с портсмутским нумером вскрыты, вашбродь, и переложены. Зашиты заново, и нитка на швах другая, тоньше прежней. Рогожа на них лежит изнанкой наружу. Мел там лежал, приёмщиков кусок. Я его в первый день обмёл и положил на рогожу, где был. С палец длиной. А вчера к ночи остался огрызок в ноготь.
Разрешение я взял у шкипера на сухари, щупать на подмочку, как беру всякую неделю. Шкипер дал фонарь и хотел дать к нему Сысоева. Понесёт фельдшер, сказал я, и вдвоём мы спустились в хлебную камеру.
Темно там и в полдень. Скородумов держал фонарь у трапа, на вытянутой руке, подальше от сухарей, и свет доходил до мест жёлтый и слабый. Смотрел я больше руками, от края к середине, как смотрю рану. Рогожа на крайнем месте была колючая, на втором тоже. На третьем пальцы мои нашли изнанку, мягкую, с соломенной бахромой наружу. Шов шёл частый и ровный.
За переборкой, в шкиперской, кто-то ходил, и всякий раз, как скрипели доски, Скородумов поднимал фонарь выше. Соль в швах лежала сбитая, и в одном месте её подсыпали свежей и сухой, а кругом она слежалась от сырости. Пахло солью и прелым мехом, и ещё свежим свечным салом, хотя огня в камере держать не велено. Я провёл ладонью по бимсу над местами, и на пальцах осталась жирная копоть. Старой такая не бывает.
Метки и нумера я осмотрел на всех двенадцати. На девяти краска была старая, сухая, и мел под ней полустёртый, к пальцу он не приставал. Одно из этих девяти вскрывали при мне, при Филатове, после течи, и шов на нём я помнил. На трёх вывернутых метку навели заново, краска ещё липла, и мел под ней мазался. Скородумов за моей спиной втянул воздух сквозь зубы и поднёс фонарь на шаг. Нумер стоял прежний, портсмутский, и рука была та же, с длинным хвостом у семёрки. Рогожу перевернули, старое ушло внутрь, и кто-то вывел всё снаружи заново, по-старому, рукой приёмщика, и вывел хорошо. На три нумера столько мела не уходит. Остальное писали где-то ещё.