Литмир - Электронная Библиотека

— Не знаю.

— Довезите, — сказал Баранов. — Там у меня родня. А меня вы не привьёте? Я бы вам плечо дал.

— Вы привиты?

— В Петербурге. В училище всех прививали разом.

— Тогда у вас не возьмётся, — сказал я. — Или возьмётся слабо, и материи с вас не будет.

Он засмеялся, коротко.

— Выходит, и тут я не гожусь, — сказал он. — Ни в Петербурге, ни на Кадьяке, ни вам на плечо.

После этого разговора сорок звеньев перестали быть для меня числом. До сих пор я их считал, как считают вёрсты. Сорок звеньев, восемь дней — шаг, столько-то плеч. Арифметика.

А тут стоял человек, у которого эта арифметика была уже посчитана без меня. Половина селения, и его мать в уцелевшей половине, потому что её унесли в горы. И на Кадьяке у него жили люди, которых я никогда не видел и которые не знали обо мне, а жить им или нет, решалось в моей жестяной коробке с нитками.

* * *

Прошка ходил с нами по рынку и носил корзины. Он ничего не говорил.

В конце ряда, где кончалась зелень, начинался другой ряд, и там стояли люди. Человек двенадцать стояли в одну линию, а перед ними ходил покупатель в соломенной шляпе и заглядывал им в рот.

Прошка остановился. Он стоял с корзиной лука и смотрел, как покупатель берёт за подбородок мальчишку лет десяти и поворачивает ему голову к свету. Прошка постоял, поставил корзину на землю, вынул из-за пазухи свою горбушку, которую брал на обед, и положил её на край помоста, у ног мальчишки. Потом он поднял корзину и пошёл дальше.

Баранов стоял рядом со мной и тоже глядел на помост.

— Вон того видите? — сказал он негромко. — Третьего слева. С рябым лицом.

Я видел. Лицо у него было всё в старых глубоких оспинах.

— За него дадут вдвое, — сказал Баранов. — Он переболел. Его оспа больше не возьмёт, и хозяин за него не боится.

Обратно Прошка нёс корзины молча, а у самой пристани остановился.

— Вашбродь.

— Ну?

— А ежели человека не купили, а отдали, он чей?

— Того, кто взял.

Он подумал.

— А ежели тот помрёт?

Я не нашёл, что ответить, и ответил как есть:

— Тогда того, кто остался.

Прошка перехватил корзину поудобнее и пошёл к шлюпке.

— Я-то останусь, — сказал он, не оборачиваясь.

* * *

К вечерней пушке двое не вернулись. Унтер доложил, Филатов записал, и никто на палубе не удивился. Рио — последний порт перед Горном, где можно уйти так, чтобы не нашли.

Обоих привёл патруль к полуночи. Одного — из кабака, пьяного. Второго — из переулка у пристани, трезвого; вот этот молчал, когда его спрашивали, куда шёл, и глядел в палубу.

— К англичанам шёл, — сказал Филатов, когда его увели. — На фрегат. Англичане платят вдвое и не спрашивают паспорта.

Я поглядел ему вслед. Матрос второй статьи, лет двадцати пяти, — один из тех, кого я лечил в сентябре от потёртости и ни разу после не видел. Филатов записал обоих в штрафной список, берега им больше не было. Сто двадцать девять человек на борту, и счёт мой не переменился.

* * *

Второго декабря баркасы с водой пришли на полдня позже условленного. Любушин ездил в портовую контору разбираться и вернулся хмурый. Сказали ему, что у казначейства не оказалось печати на пропуск и что печать будет к вечеру.

Печать была к вечеру. Было это из-за советника или просто оттого, что в конторе потеряли печать, я не знал. И не узнаю. Но в тот же день я написал бумагу советнику.

Писал по-латыни, начисто, и писал так, как учил меня Новицкий. Ни слова неправды.

Что его превосходительство претерпел в ночь на двадцать восьмое ноября остановку сердца, происшедшую от замедления его хода. Что таковое замедление усугубляется наперстянкой, накапливающейся в теле. Что доктор Карвалью, признав сие, наперстянку отменил. И что при соблюдении покоя и предписанного счёта опасность может быть отдалена.

Каждое слово было правдой. Карвалью отменил наперстянку. Он отменил её сам, своим словом, при хозяйке, я этого добился той ночью. И в бумаге его имя стояло рядом с тем, что он сделал верно, а не с тем, что сделал худо.

Его лист — чистый, неподписанный — я вложил туда же. И отослал с Прошкой к пристани, где ждал лакей.

* * *

Третьего утром у пристани стояла кормилица с ребёнком на руках. Рядом стоял Карвалью.

Ребёнок был девочкой месяцев восьми, и на плече у неё был пузырь восьмого дня — жемчужный, с вдавлением посередине.

Я взял материю с края валика — на стекло и на нитки. Карвалью стоял рядом и смотрел, как я беру.

— Legi, — сказал он, когда я кончил. — Chartam vestram.

Я прочёл. Вашу бумагу.

Больше он ничего не сказал. Поклонился коротко, по-португальски, и пошёл вверх по улице, к нижнему городу, где с утра, по словам аптекаря, никого не принимал.

* * *

Письма я дописывал в ночь на четвёртое. Английский фрегат уходил пятого на Лиссабон, и контора его брала почту до полудня четвёртого.

Маршаллу я писал долго. Про Жоакина и про флегмону, про корпию в кипятке, про то, что португальский врач моет руки уксусом. Про советника и наперстянку, про то, что Уизеринг писал о жёлтом зрении и что я это видел сам. Про подкидыша под номером. Это было легко, потому что про болезни я умею. Вышло шесть страниц. И в конце я спросил его о том, чего не знал сам. Сколько он видел отнятых, у которых болела нога, которой нет, и чем он им помогал, кроме слова.

Мэри я написал меньше, а сидел над её письмом дольше.

Первые две страницы, начатые ещё в Ла-Манше, я переписывать не стал. Отправил как есть, с оборванной строкой «допишу к Рио». И под этой строкой дописал.

Первое, что я ей написал, был ответ на её вопрос. Трубкой сквозь тучную грудь слышно, ежели прижать её крепче и слушать там, где жир тоньше. Под мышкой, сбоку, и со спины, между лопаток. И велеть больному нагнуться вперёд, тогда сердце ложится ближе.

Это я написал за четверть часа. А после надо было писать про себя. Как она просила.

И я написал. Про то, что в Рио жарко так, что свечи гнутся в подсвечниках. Про то, что я качал на полу чужой спальни мёртвого советника, а он встал, и первое, что сказал, было про черепаховый суп. Про колесо в стене госпиталя. Про гору, похожую на сахарную голову.

Написал, что у меня стёрты колени о чужой ковёр и что я три ночи не спал и спать не хочется.

Это было всё, что я смог. Больше про себя у меня слов не нашлось.

Подписал я письмо: «А. Вершинин». Потом поглядел на подпись и приписал ниже одно слово. Андрей. Так она меня назвала на крыльце, выговорив с первого раза.

Чего я ей не написал, я записал во вторую тетрадь. Не написал, что у меня есть бумага, которую я не подписал, и что от этого, может, пострадает корабль. Не написал про рисунок Тихонова. Не написал, что Новицкий подаёт мне руку по утрам и что я считаю ему перебои. Не написал, что в прошлой жизни мне никто не писал писем, пронумерованных от того дня, как я ушёл.

Письма я отнёс в контору сам, до полудня, и заплатил за них медяками из того самого платка.

* * *

Четвёртого мы не вышли.

Утром Любушин поехал в контору за последним нарядом на воду и вернулся к полудню без бумаги. В контору его пустили, приняли вежливо и объяснили: наряд выписан, но лежит у казначейства; казначейство ждёт справки от карантинной части, а карантинная часть желает знать, отчего русский шлюп сжёг в виду порта чужое судно, не предъявив его портовым властям.

Головнин выслушал это стоя.

— Кто желает знать?

— Не сказали, ваше высокоблагородие.

— Разумеется.

Я стоял тут же, у комингса, и считал дни не хуже Любушина. Девятнадцать бочек недолитой воды. Скот, который надо кормить на стоянке. И бумага, которую я третьего дня вернул на гору чистой.

Капитан обернулся ко мне. Не спросил ничего. Просто обернулся, и этого было довольно.

8
{"b":"981081","o":1}