— И про вашу Мариинскую пишите. — Он улыбнулся, кажется, в первый раз за весь вечер. — Государыня спрашивает меня о больницах. Ей будет приятно узнать, что её лекари пишут друг другу не одни жалобы.
Мы пожали руки, и на прощание Гааз сунул мне в карман склянку с беленой, чтобы в Петербурге было чем раскрывать зрачки. Когда карета тронулась, я видел в окошко, что он всё ещё стоит у ворот и разглядывает зеркальце у себя на ладони.
Оставалось только разобраться с бароном.
* * *
Домой я вернулся затемно. Двор отцовского дома был забит каретами, в людской шумели чужие кучера, и мать встретила меня на лестнице со свечой.
— Мишенька, — сказала она шёпотом. — Анфиса Карповна человека присылала, пока нас не было. Спрашивала, правда ли, что ты с французами водишься.
— С оптиком, матушка. Он мне зеркальце точил.
— Завтра же ей отпишу, что с оптиком. — Мать вздохнула и перекрестила меня. — Только ведь она и это перескажет по-своему.
Угораздило же пересечься с этой женщиной. Чувствую, теперь обо мне поползут новые слухи. И отнюдь не приятные.
Барона я усадил в отцовском кабинете, закрыл ставни, поставил у него за ухом кенкет, который мать зажигала только при гостях, и велел смотреть мимо меня, в угол. Склянку Гааза я так и не вынул из кармана. От белены и у здоровых колотится сердце, а сердце у барона своевольничало и так.
— Покойника отпевают при свечах, — проворчал барон. — А меня, выходит, в потёмках разглядывают.
— Злитесь, Пётр Кузьмич, — сказал я. — Только головой не вертите.
Жилы у него за зрачком оказались узкими и блестели медью, вроде начищенной проволоки, а на перекрёстах жила пережимала вену, что шла под ней. Кровоизлияний я не нашёл ни в одном глазу, и кружок нерва был чёткий, с ясными краями. Смотрел я долго, сначала правый глаз, потом левый, и барон под конец засопел.
— Ну? — спросил он, когда я опустил зеркальце. — Помру?
— Жилы у вас тугие, но целые, — сказал я. — Злиться можно только в меру, сидя и не за столом с наливкой. Соль по щепоти, как прежде. Всё в порядке, план остаётся прежний. И это — хорошие новости. Плохих нет.
Корня, что сбивает напор крови и что Мейер давал теперь в Мариинской четверым больным, барону я не давал и прежде. Пульс у него от наперстянки и так редкий, а корень делает его ещё реже. Теперь прибавилась и вторая причина. От корня у иных приходит чёрная тоска, такая, что человек перестаёт вставать с постели, а бароново сердце, как я теперь знал, сбивалось именно от тоски и тишины.
Отец всё это время стоял в дверях, сложив руки на груди, и на моё зеркальце глядел, как глядят на ярмарочный фокус.
— А мне? — спросил он вдруг.
Я усадил его на место барона. Жилы у отца оказались оказались ровными и светлыми, ни следа меди, и я сказал ему об этом.
— Складно, — только и ответил он, но, вставая, положил мне ладонь на плечо и подержал.
Выехали мы поутру тремя каретами, с сундуками на крышах. Старшая села в свою спокойную карету, и часы ехали у неё на коленях, завёрнутые в стёганое одеяло. Мать плакала у ворот и всё крестила меня, Павел с Марьей Сергеевной махали с крыльца. Отец же подошёл к самой дверце.
— Черенки нарежу, как лист опадёт, и привезу, — сказал он мне на прощание. — А ты Настину яблоню до весны сбереги. Будет на что прививать.
За Тверской заставой, уже на Петербургской дороге, мы миновали Петровский путевой дворец, где цари отдыхают с дороги перед въездом в Москву, а я всё смотрел в заднее окошко, пока московские колокольни не скрылись за пылью.
Двенадцать дней мы тянулись по шестьдесят вёрст, с ночлегами, как я и обещал тётушкам. Это была та самая дорога, по которой барон гнал ко мне пять дней, и теперь я разглядел её как следует. Бревенчатые настилы под песком гнили, колёса вязли в колеях, и всякую сотню вёрст я думал о раненых, которых везут здесь на голых досках.
Барон командовал обозом и бранил смотрителей на всех станциях подряд, начиная с Чёрной Грязи. Лошадей нам давали быстро, лицо у него всю дорогу было красное и живое, а я лишь следил, чтобы брань его не переходила меру.
В Торжке барону попался тот самый кузнец, которого он с неделю назад разнёс за лопнувшую ось, и мастер, узнав его, перекрестился. Барон заставил его приладить к мужицкой телеге две жерди и сетку по моему чертежу, положил на сетку мешок с песком и гонял телегу по колдобинам, пока мешок не перестал прыгать.
Верёвку он, к моему удивлению, взял пеньковую, как советовал отец, и всю дорогу делал вид, что придумал это сам. Мужики у кузни смеялись, а барон ходил вокруг телеги и гордо задирал нос.
На каждом ночлеге я слушал тётушек трубкой, как обещал, и всякий вечер часы старшей тикали на столе у её постели. В Валдае я написал Гаазу первое письмо и вложил в него Настину копию. За Новгородом нас застал Успенский пост, тётушки перешли на грибы да на постные щи, а младшая по вечерам читала Насте вслух через новое стекло молитвы, которые знала наизусть лет шестьдесят.
Но уж больно ей хотелось даже заученное почитать, раз появилось стекло.
Последний день выдался ясный. Тосну мы проехали после полудня, и до Петербурга оставалось вёрст сорок пять, не больше. Я сидел в карете с тётушками, старшая дремала, обняв свои часы, а сам я прикидывал, что первым делом спрошу в Мариинской и много ли ещё стружки осталось на полу у меня на Кирочной.
Впереди вдруг встала карета барона, а следом и наша, так что меня качнуло на ремнях. Лошади зафыркали, кучер вполголоса ругнулся.
— Барин, — сказал кучер, свесившись с козел к окну, и голос у него был крайне напряжённый. — Там на дороге человек лежит. Поперёк. Не шевелится.
Я схватил саквояж и толкнул дверцу. Шагах в двадцати впереди, перед самой бароновой упряжкой, поперёк колеи лежал ничком человек, и лошади пятились от него, храпя и мотая головами.
И, признаться, я не сразу понял, жив он или мёртв.
Глава 8
Лежал человек ничком, раскинув руки, и пыль на его спине даже не шевелилась. Лицо было повёрнуто щекой в песок, серое, с приоткрытым ртом. Сколько я ни вглядывался, спина под тёмным мундиром не поднималась, и на миг мне показалось, что передо мной покойник.
Опустившись рядом на колени, я достал из кармана глазное зеркальце, которое Тибо смастерил мне в Москве, и поднёс его к самым губам лежащего. Так проверяли дыхание задолго до всякой доказательной медицины.
Стекло помутнело едва заметно, прояснилось и помутнело опять.
— Жив! — крикнул я через плечо. — Дышит!
Только дышал он неправильно. Не сдвигая его с места, я подсунул ладонь ему под живот, между мундиром и землёй, а другую положил на рёбра. Живот с каждым вдохом толкался мне в руку, а рёбра лежали неподвижно, мёртвым грузом.
Вот тут у меня похолодели пальцы. Приказ рёбрам идёт по спинному мозгу через всю шею вниз, а нерв, который гонит живот, отходит от этого мозга раньше, в самой шее. Раз рёбра молчат, а живот работает, мозг в хребте пережат где-то в шее, ниже того нерва. Пришлась бы беда на палец выше, и человек этот уже не дышал бы совсем.
Выходило, что у него сломана или сильно ушиблена шея. С этой минуты голову его я держал сам обеими ладонями, стоя на коленях в пыли, и распоряжался оттуда же.
Мундир на нём был тёмный, с галуном, и через плечо шёл ремень кожаной сумки, сбившейся ему под бок. На медной застёжке сумки я разглядел казённую печать.
— Фельдъегерь, — глухо сказал барон у меня за спиной. Подошёл он неслышно, и голос у него сел. — Казённый гонец, Михайло. Эти с пакетами по всей России скачут, день и ночь.
Что с ним стряслось, мне и объяснять было не надо. Колея в пыли уходила вбок, к канаве, там валялся обломок оглобли, а по краю канавы тянулась свежая борозда. Тележку на спуске занесло и опрокинуло, гонца выбросило головой вперёд, а лошади, видно, понесли пустую тележку назад, к своей станции.
Двое наших кучеров уже подбежали и нагнулись, чтобы взять его под мышки.