Я улыбнулся ей в ответ, а сам понимал, что ситуация вышла не самая приятная.
В Тильзите Виллие велел мне к французам больше ни ногой, а в Вильну я сам вёз письмо Ляховского, поляка, что служит при Ларрее, и уже тогда понимал, что назовут это французской почтой.
Теперь к почте прибавят, что в Москве лекарь Салтыков ходит по французским лавкам, да ещё с французом в провожатых. Только стекло мне было нужно сегодня же, и взять его можно было лишь у немца из Павловской больницы.
* * *
Павловская больница стояла у Данилова монастыря, на самом краю Замоскворечья, и новый каменный корпус её, который Матвей Казаков строил пять лет, ещё пах известью. Главный лекарь принял меня с Настей и Готье в кабинете, где книг было больше, чем стульев.
Фридрих Иосиф Гааз, которого Москва потом станет звать Фёдором Петровичем, оказался молодым немцем лет двадцати шести, в чёрном сюртуке и белом шейном платке. Учился он в Вене у знаменитого окулиста Шмидта, лечил глаза в доме князей Репниных и слепых бедняков излечивал и вовсе даром.
Павловскую больницу, как он с гордостью сообщил мне при знакомстве, ему поручила в июне сама вдовствующая государыня Мария Фёдоровна, та, под чьим покровительством стоит и моя Мариинская.
Кто он такой, я знал лучше, чем он сам. Через двадцать с лишним лет этот немец станет ходить за арестантами на этап и выпросит им облегчённые кандалы, а на могиле его напишут «Спешите делать добро».
Пока же он слушал меня, склонив голову набок, и с каждой фразой брови его поднимались всё выше. Говорили мы по-французски. Язык этот я выучил когда-то наспех, и Готье раз-другой подсказывал мне слово из-за плеча.
— Заглянуть внутрь живого глаза? — переспросил Гааз. — Monsieur, свет оттуда не возвращается. Это знает всякий студент.
— Возвращается, — сказал я. — Только его никто ещё не ловил.
— Допустим. — Он выпрямился. — Но светить в глаза моим больным ради любопытства я не дам. Они не собаки для опытов.
Сказал он это тихо и с улыбкой, и я понял, что тут он не уступит ни мне, ни самой государыне. Спорить с ним о любопытстве было бесполезно, и я заговорил о деле.
— Господин Гааз, сколько у вас в палатах тех, кому в скорбном листе записано «тёмная вода»? — спросил я. — Зрачок чистый, а человек не видит. Отчего, не знает ни Вена, ни Париж. Вы ставите им мушки на затылок и пускаете кровь, а за зрачком у иного нерв давно умер, и мучаете вы его напрасно.
Гааз долго молчал. Потом подошёл к окну и постоял там, заложив руки за спину.
— Таких у меня семеро, — сказал он, не оборачиваясь. — Двоих я лечу с тех пор, как принял больницу. Ни одному не стало лучше.
— Зеркало покажет, кого из них есть смысл лечить.
Он обернулся, и я увидел, что он уже решил.
— Сегодня вечером, здесь, — сказал Гааз. — Только с согласия больного. И лампу держу я.
— Согласен.
Служителя Гааз тут же послал на Кузнецкий мост, к Тибо, сказать, чтобы к семи вёз мои зеркальца прямо сюда. Стекло он достал из шкапа сам, двояковыпуклое, в латунной оправе, из тех, что надевают слепцам после того, как катаракту уколют иглой. Таких у него лежала целая коробка, и одно он сразу отложил для меня, а я пообещал ему взамен второе зеркальце от Тибо.
— Белены я им закапаю с обеда, — прибавил Гааз. — Зрачок от неё раскроется во весь глаз. Так нынче делают перед тем, как колоть катаракту.
Про белену я знал. Немецкий окулист Химли стал расширять ею зрачок лет шесть назад, и Гааз, выходит, следил за новым лучше иных профессоров. Для его семерых пациентов это было как нельзя кстати.
Потом Гааз взглянул поверх моего плеча на Настю, которая всё это время стояла у двери с папкой под мышкой.
— Мадемуазель тоже будет в палате? — спросил он с сомнением.
— Мадемуазель рисует анатомические таблицы, — сказал я. — Их смотрела государыня и велела отдать в Смольный, девицам в образец.
Гааз поклонился Насте так низко, что она покраснела до ушей.
Наконец мы оказались в маленькой палате, при свечах. Тибо пришёл к семи с двумя вогнутыми зеркальцами на роговых ручках, и окошки в амальгаме он соскоблил чисто, я сразу проверил их на свет. Гааз поставил кенкет — масляную лампу с высоким стеклом за правым ухом того, кого смотрели, чуть позади, и сам встал при нём, как обещал.
Там, в моём времени, свет давала лампочка в самой ручке прибора, и смотреть нас учили прямо, глаз в глаз. Здесь лампочки не было, был кенкет. Свет его я ловил вогнутым зеркальцем и посылал в зрачок, а перед глазом на ладонь держал сильное стекло, и картинка выходила перевёрнутой, зато светлой и широкой. До такого способа додумается немец Руте только через год после Гельмгольца.
Первым сел Тибо, как и уговаривались. Я поднёс зеркальце к своему глазу, поймал светом зрачок Тибо, и в нём разлилось красное сияние. Больше ничего я не видел, сколько ни водил стеклом. Пальцы у меня взмокли, Гааз за плечом молчал.
Я отвёл стекло на палец от его глаза, потом подал на волос к себе, и из красного тумана выплыл бледно-розовый кружок с чёткими краями. От него ветками расходились жилы, светлые и тёмные, и всё это стояло вверх ногами, как и положено.
Смотрел я, затаив дыхание, а потом убрал стекло и поглядел на зрачок издали, в одном красном свете. По краю его темнели тонкие спицы, сходившиеся к середине.
— Мсье Тибо, — сказал я, опуская зеркальце. — Хрусталик у вас начал мутнеть. Оттого вам и двух свечей мало.
Тибо сидел не шевелясь, и я видел, как пальцы его на коленях, те самые, что точат стёкла, медленно сжимаются в кулаки.
— Когда катаракта созреет, я её уколю, — тихо сказал Гааз. — Я, мсье. Своими руками.
В моём времени мутный хрусталик меняют за четверть часа на искусственный, и человек уходит домой на своих ногах. Здесь его сталкивают иглой на дно глаза и видят потом через толстые стёкла, вроде того, что лежало теперь у меня в кармане, да и то не всякий. Обещать Тибо я ничего не стал.
Потом я отдал зеркальце Гаазу и показал, как его держать. Минуты две он водил стеклом, бормоча себе под нос по-немецки, а потом замер.
— Mein Gott… — выдохнул он. — Да ведь это сетчатая оболочка. Живая.
Слепых Гааз приводил по одному и каждого прежде спрашивал, согласен ли. Начал я с отставного солдата, слепого на левый глаз с весны, которому ставили мушки. Зрачок у него, раскрытый беленой, был чистый, а нерв за ним лежал белым плоским пятном, и жилы к нему подходили нитками.
— Мушек ему больше не ставить, — по-русски, с трудом выговаривая слова, сказал Гааз, долго смотревший следом. — Не поможет.
— Значит, не вернётся? — спросил солдат.
— Левый не вернётся, — ответил я. — Правый береги, служивый.
Из остальных шестерых мёртвый нерв нашёлся ещё у двоих, и Гааз в тот же час отменил им кровопускания. У одной старухи головки нерва в обоих глазах вспухли и расплылись краями, и я сказал Гаазу, что беда у неё сидит глубже глаза, в голове. Над тремя последними, у которых за зрачком всё было цело, он думал дольше всего и что-то писал себе в книжку.
Настю я подпустил к зеркальцу последней. Тибо, ещё бледный, сам подставил ей свой глаз, и смотрела она дольше Гааза, а потом села к кенкету и рисовала мелким грифелем, ни разу не подняв головы.
— Отчего оно вверх ногами? — спросила она, протягивая мне лист.
— Стекло переворачивает, — сказал я. — Переверните, и будет как в глазу.
Гааз взял у меня рисунок, долго держал его у лампы и попросил копию себе. Настя пообещала прислать.
Тибо уже укатил на извозчике, а Готье подсаживал Настю в карету, когда Гааз придержал меня у ворот за рукав.
— Вы уезжаете завтра? — спросил он.
— Поутру, в Петербург.
— Тогда пишите мне, коллега. — Гааз говорил быстро, глядя мне в глаза. — Я стану смотреть вашим зеркалом всякий глаз, что ко мне придёт, и записывать. А вы пишите, что видите вы. По-французски, мой русский пока годится только на «болит» и «не болит».
— Пришлю вам из Петербурга зеркало получше и Настины листы, — сказал я. — А вы напишите, что станет с вашей старухой.