Система развернулась сама, не дожидаясь, пока он её позовёт.
'Пациент: Малинина Нина Павловна, 54 года.
Митральный стеноз тяжёлой степени, ревматического происхождения.
Пароксизмы мерцательной аритмии. Застой в малом круге кровообращения'.
Громов дочитывал уже без удивления, потому что понял всё сам ещё до последней строки. Когда-то, видимо, ещё в молодости, мама переболела ревматизмом, и с тех пор клапан между камерами её сердца медленно, год за годом, срастался и сужался, пока не превратился в узкую щель. Лечить такое таблетками бесполезно, а операцию в Советском Союзе делали уже больше двадцати лет, в институте Бакулева и в нескольких других клиниках, только вот попасть туда обычной библиотекарше без связей было примерно так же просто, как купить без очереди «Жигули».
* * *
Мама уснула к девяти, полусидя, на трёх подушках, которые он ей подложил, и Громов сидел рядом на табуретке в полутёмной комнате, держа её запястье и считая пульс. На кухне тихо бормотала радиоточка, за окном горели жёлтые окна соседнего дома, где кто-то смотрел телевизор, и с улицы доносился шум последних троллейбусов. Он чувствовал себя так, будто за эти сутки прожил неделю, и больше всего ему хотелось лечь прямо здесь, на ковре, и проспать до утра.
В углу зрения всё ещё висела панель, и последние её строки он перечитал несколько раз, надеясь, что ошибся.
'Прогноз без хирургического лечения: менее 12 месяцев.
Риск острого отёка лёгких в ближайшие 30 дней: высокий'.
Громов закрыл глаза. Вчера он умер, сегодня едва не ослеп, а теперь выяснилось, что у него, у человека, который двадцать лет назад похоронил свою мать, вдруг снова появилась мать, и жить этой матери осталось меньше года.
Он открыл глаза и заставил себя думать так, как думал у постели тяжёлого больного, когда эмоции только мешают. У него не было ни денег, ни связей, ни доброго имени, зато у него была голова, в которой лежали почти полвека медицины, которой здесь ещё не существовало, и странная Система, которая видела людей насквозь. Операцию маме можно сделать, значит, нужно найти того, кто откроет дверь в институт Бакулева, и найти быстро, потому что тридцать дней — это не срок, а один вдох. С этой мыслью ему стало немного легче, как всегда бывало, когда у задачи появлялся первый шаг.
И в эту секунду в прихожей раздался стук в дверь. Стучали не звонком, а костяшками пальцев, негромко и отчётливо, три раза, с короткими паузами между ударами, будто стучавший точно знал, что его здесь поймут.
Глава 4
Свои люди
Громов открыл не сразу. Он постоял в тёмной прихожей, прислушиваясь, и услышал за дверью торопливое сопение и шарканье, будто кто-то переминался с ноги на ногу на холодной лестнице, а потом стук повторился, те же три удара с паузами, только чуть настойчивее. Убийца, решил он, стучать бы не стал, во всяком случае так, словно пришёл за солью, и повернул ключ.
На площадке стоял парень лет девятнадцати, худой и остроносый, в болоньевой куртке нараспашку и в кепке, сдвинутой на затылок, и глаза у него бегали так, будто он одновременно следил за лестницей вниз, за лестницей вверх и за самим Громовым.
— Ну наконец-то, Лёх, я уж думал, ты помер, — зашептал он, протискиваясь в прихожую и сразу прикрывая за собой дверь. — Мать спит? Ну и хорошо, я тихо. Я тебе на подстанцию два раза звонил, так там какая-то девка трубку берёт и говорит, что ты на вызове, а сама, видать, врёт. Давай быстро, что у тебя есть, а то мне ещё через весь город пилить, Эдик ждать не любит.
Громов прислонился к вешалке, где висело мамино пальто, и позволил себе поморщиться и потереть виски, как человек, у которого после вчерашнего гудит голова. Кто этот парень, он не знал, но в Лёшкиной тетрадке была буква «К», и шестьдесят рядом с ней, самое крупное число на странице.
— Погоди, не тарахти, — пробормотал он, прикрывая глаза ладонью. — У меня после вчерашнего башка как чугунная, я половину не помню, честное слово. Ты мне по порядку скажи, чего Эдик хочет, а то я опять что-нибудь напутаю.
— Да чего он хочет, того же, что всегда. — Парень нетерпеливо шмыгнул носом и стрельнул глазами на дверь в комнату. — Ампулы твои, венгерские и югославские, какие есть. Ты на неделе ни одной не принёс, а у него люди ждут, он уже деньги взял. Ты ж сам говорил, что у вас на подстанции этого добра навалом, только в карту вызова записать, что вколол больному, и всё, списано. Я вожу, ты списываешь, Эдик платит, все довольны. Лёх, ты чего, правда не помнишь, что ли?
— Помню, Костя, помню, просто тяжело мне сейчас, — сказал Громов, наугад назвав имя, которое должно было начинаться на «К», и по тому, как парень даже не моргнул, понял, что снова попал.
Схема складывалась сама, и была она простой до гениальности. Фельдшер на вызове пишет в карте, что ввёл больному импортный препарат, которого в аптеке днём с огнём не сыщешь, а сам препарат прячет в карман. Карта уходит в архив, где её никто не проверит, ампула уходит к Косте, Костя везёт её Эдику, а Эдик продаёт людям, готовым за спасение родственника отдать месячную зарплату. Не хватало одного звена, и Громов спросил о нём так, будто просто вспоминал вслух:
— А кто мне ампулы-то выдавал, Костя, я что-то совсем запутался, это ведь тоже через Эдика шло?
Костя посмотрел на него с искренним удивлением и даже отступил на шаг.
— Да ты чего, Лёх, я-то откуда знаю? Это твоя кухня, на подстанции ты сам всё решал, я только вожу, мне лишнего знать не надо, Эдик так и сказал, меньше знаешь — дольше живёшь. — Он понизил голос ещё сильнее. — Слушай, я тебе по дружбе скажу, раз ты сам не помнишь. Эдик злой, как собака. Ты ему неделю назад ляпнул, что хочешь соскочить, что больше не будешь, а так не бывает, Лёх, он такие вещи не прощает. Он велел передать, чтобы ты не дурил, и сказал, что в понедельник сам к тебе придёт, лично.
— В понедельник у нас на подстанции комиссия из горздрава, — медленно ответил Громов, и это была чистая правда. — Все карты перетряхнут, каждую ампулу пересчитают. Если я сейчас хоть что-то спишу, меня возьмут за руку, а потом и тебя, и Эдика. Так ему и передай, пусть подождёт, пока шум уляжется.
Костя открыл рот, закрыл его и почесал затылок под кепкой, соображая.
— А ведь верно, про комиссию-то, — протянул он с явным облегчением, потому что теперь ему было что сказать Эдику, и полез во внутренний карман куртки. — Ладно, передам. Да, чуть не забыл, вот твоя доля за позапрошлую неделю, Эдик велел отдать, чтобы ты не думал, что он жмётся. — Он сунул Громову в руку мятый конверт, в котором прощупывались купюры. — Только ты это, Лёх, ты не дури правда, я ж не хочу, чтобы тебя…
— Лёшенька, кто там? — донёсся из комнаты слабый голос, и Костя дёрнулся, будто его ударили током.
— Никто, мам, это с работы, спи, — отозвался Громов, и когда он обернулся, Костя уже сбегал вниз по лестнице, перескакивая через ступеньки.
Громов запер дверь, заглянул в конверт и насчитал сорок рублей, почти половину фельдшерской зарплаты, аккуратными трёшками и пятёрками. Первым желанием было порвать эти деньги в клочья, вторым, более трезвым, — сохранить их как улику, потому что каждая купюра в этом конверте была чьей-то непроданной надеждой на лекарство. Заодно стало понятно, как Эдик держал Лёшку на крючке: платил ему понемногу, чтобы тот был замаран и боялся, и одновременно держал над ним долг, чтобы не мог уйти, а когда Лёшка всё-таки дёрнулся, пошёл выжимать этот долг из его матери. Громов спрятал конверт в тетрадку с Лёшкиными записями, а тетрадку за подкладку куртки и постоял в темноте, прижавшись лбом к холодной обивке. Теперь он понимал, почему его отравили. Лёшка Малинин, растяпа, пьяница и должник, в какой-то момент решил выйти из этой истории, может быть, испугался, а может быть, в нём проснулось что-то от отца-хирурга, и кто-то очень быстро решил, что мёртвый фельдшер надёжнее, чем живой и совестливый. А записка «Молчи» означала, что этот кто-то пока не уверен, что Лёшка действительно ничего не расскажет.