— Как раньше, — наконец повторил Эдуард Семёнович медленно, будто пробуя слова на вкус. — Ну что ж. Деньги всем нужны, Малинин, тут ты прав. Хорошо. Давай в понедельник. Товар как обычно, сколько сможешь достать. Место скажу в понедельник утром, позвоню на подстанцию, спрошу тебя, назовусь Петром Ивановичем из горздрава. Договорились?
— Договорились, — ответил Громов.
Он повесил трубку и ещё долго стоял в будке, глядя на бульвар. Эдуард согласился. Только согласился он слишком легко, без вопросов, без торга, без обычных своих рассуждений о деньгах и Олимпиаде, будто ждал этого звонка или будто ему было уже всё равно. И Громов, который за тридцать лет научился чувствовать, когда больной говорит ему не всю правду, вышел из будки с неприятным холодком в груди.
* * *
Домой он вернулся к обеду. Смену с четверга ему из-за праздничной путаницы в графике перенесли на пятницу, и впервые за долгое время у него был свободный вечер. В квартире он застал настоящий переполох. Мама сидела на кухне за столом, а тётя Валя стояла рядом, обнимая её за плечи, и обе плакали и смеялись одновременно, вытирая слёзы одним носовым платком на двоих.
— Лёшенька! — Мама вскочила ему навстречу, чуть не опрокинув табуретку. — Лёшенька, звонили! Из института, из Бакулева, Вале на телефон звонили! Сказали, что меня ставят на операцию, двадцатого декабря, а положат семнадцатого! Профессор Рябинин, сам! Сказали, чтобы я анализы сдала в поликлинике и все бумаги привезла. Лёшенька, это же… это же правда, да? Это ведь не ошибка?
— Не ошибка, мам, — сказал Громов, обнимая её, и почувствовал, как она дрожит под его руками, маленькая, тёплая, с бьющимся неровно больным сердцем. — Правда. Двадцатое декабря.
— Я Нине говорю: это всё твой Лёшка, — вмешалась тётя Валя, сморкаясь в платок. — Всё он, кто же ещё. Ой, побегу Марье Ивановне со второго этажа расскажу, а то она всё спрашивала, что это у вас машины по ночам стоят!
И она убежала, хлопнув дверью, а мама, утирая слёзы, сразу принялась строить планы: что взять с собой в больницу, какую ночную рубашку, какие тапочки, и что надо бы испечь тот самый яблочный пирог до семнадцатого, и чтобы Лёшенька обязательно привёл свою Катю, пока мама ещё дома и может принять гостей как следует. Громов смеялся и обещал всё, что она просила. Потом мама снова села за стол и долго держала сына за руку, ничего не говоря, только смотрела на него мокрыми счастливыми глазами. Громов смотрел на неё и думал о том, что теперь у него есть точная дата. Двадцатое декабря. Шесть недель. И до этой даты он должен был закончить то, что начал сегодня утром на Петровке, во что бы то ни стало.
* * *
Тётя Валя постучала снова около одиннадцати вечера, когда мама уже спала, а Громов сидел на кухне над Лёшкиной тетрадкой, в который раз перечитывая столбики букв и цифр. Лицо у соседки было встревоженное, без следа дневной радости.
— Лёшка, тебя к телефону, — зашептала она. — Мужчина какой-то. Голос строгий. Сказал, срочно, очень срочно, и чтобы ты бегом.
Громов бросился через площадку. Трубка лежала на кружевной салфетке рядом с аппаратом, и, когда он поднёс её к уху, услышал в ней шум улицы, гудение машин и чьё-то тяжёлое дыхание.
— Малинин? — Это был Жаров, и голос у него был глухим, отрывистым и каким-то чужим. Он явно звонил не из своего кабинета, а из уличного автомата, и говорил быстро, будто боялся, что его подслушают. — Слушай меня внимательно и не перебивай. Всё отменяется. Отбой. Час назад Лисовскому позвонили. Не с улицы, не из автомата. Из нашего здания, с Петровки. Я выяснил через дежурного по коммутатору, он мой должник. Звонок был из соседнего отдела, а кто звонил, я пока не знаю.
Громов стоял, прижимая трубку к уху, и чувствовал, как холодеет спина.
— Он знает, Малинин, — продолжал Жаров. — Знает про метки, знает про план, знает про понедельник. Всё знает. У меня в отделе утечка, понимаешь? Кто-то из своих. — Он помолчал, и в трубке было слышно, как мимо него с грохотом проехал грузовик. — Не ходи в понедельник никуда. Ни на какую встречу. Если тебе позвонит какой-нибудь Пётр Иванович из горздрава, клади трубку. И слушай меня очень внимательно. Теперь Лисовский знает, что ты работаешь со мной. А значит, теперь это знают и те, кто стоит за ним.
В трубке щёлкнуло, и пошли короткие гудки. Громов медленно положил трубку на кружевную салфетку и обернулся. За приоткрытой дверью тёти Вали была видна площадка, тусклая лампочка и дверь их квартиры, за которой спала мама, обнимая подушку и улыбаясь во сне, потому что сегодня ей позвонили из института и сказали, что она будет жить. А где-то в этом огромном ночном городе человек, который писал печатными буквами и носил в сумке армянский коньяк, только что узнал, что фельдшер Малинин охотится на него вместе с милицией.
Глава 20
Партия
Пирожковая на Сретенке была из тех мест, где никто ни на кого не смотрит, потому что все торопятся. Длинный узкий зал с высокими столиками, за которыми ели стоя, облупленная стойка, за ней две толстые тётки в белых колпаках, огромный алюминиевый бак с краником, из которого наливали в гранёные стаканы мутноватый кофе с молоком, уже сладкий, и противни с пирожками, румяными и лоснящимися от масла: с ливером, с капустой, с повидлом. Пахло горелым жиром, мокрыми пальто и этим самым кофе, и гудели голоса: студенты, рабочие в спецовках, командированные с портфелями, пенсионеры с авоськами.
Жаров ждал его у дальнего столика у окна, в сером пальто и кепке, надвинутой на брови, и выглядел так, будто не спал с позавчерашнего дня. Перед ним стояли два стакана кофе и тарелка с четырьмя пирожками.
— С ливером, — сказал он вместо приветствия, придвигая тарелку. — Ешь, Малинин, тебе силы нужны. Здесь их лучше пекут, чем в нашей столовой на Петровке. И здесь, в отличие от нашей столовой, никто не подслушивает.
Громов взял пирожок, горячий, обжигающий пальцы, завёрнутый в квадратик грубой серой бумаги, которая тут же промокла насквозь, и откусил, и ливер оказался неожиданно вкусным, с луком и перцем, таким, какого он не ел, кажется, никогда в жизни. Жаров дождался, пока рядом освободится столик и пожилая пара с чемоданом уйдёт к выходу, и заговорил вполголоса, наклонившись над своим стаканом.
— Две новости, — сказал он. — Обе тебе не понравятся. Первая. На АТС мой знакомый посмотрел журнал соединений за ночь на двадцать шестое октября. С номера заведующего подстанцией в час сорок ночи был звонок. Знаешь куда? — Он сделал паузу. — На тот самый номер, который тебе в четверг дал Лисовский. Разговор шёл одиннадцать минут.
Громов медленно положил недоеденный пирожок на тарелку. Час сорок. Он в это время лежал в гараже на носилках, отмеряя глотки водки по часам дяди Коли, и Система показывала, как медленно отступает яд. А Кнышев в это время сидел в своём кабинете в двадцати метрах от гаража и одиннадцать минут разговаривал с Эдуардом Семёновичем. А через два часа пришёл в гараж с обходом.
— Значит, Кнышев с ними, — сказал он тихо.
— Значит, Кнышев знает Лисовского и звонит ему среди ночи, — поправил Жаров. — Это не одно и то же, Малинин, хотя и близко. Это я ещё проверю. А вторая новость хуже. Кто звонил Лисовскому из нашего здания, я так и не выяснил. Звонок шёл через общий коммутатор, а там сорок номеров, и половина из них в кабинетах, где сидят по трое. — Он отпил кофе и поморщился. — Поэтому с сегодняшнего дня, Малинин, я работаю по этому делу один. Без своих людей, без меток, без машин. Никому в отделе я больше ничего не говорю. И ты тоже никому не говоришь, кроме меня, а со мной только здесь или из автомата.
— А как же Лисовский? — спросил Громов. — Он ведь будет звонить в понедельник, как договорились.
— Никак. Ты с ним не встречаешься. Если позвонит, скажешь, что заболел, что мать в больнице, что угодно. — Жаров помолчал, вырвал листок из блокнота, написал на нём номер и сунул Громову. — Это мой домашний. Звони только из автомата и только если очень надо. Ведёшь себя на подстанции как обычно. Работаешь, лечишь, улыбаешься Кнышеву и Зинаиде Марковне. И смотришь. Каждую мелочь запоминаешь. Кто когда пришёл, кто куда пошёл, кто с кем шепчется. И всё мне. А я тем временем буду копать с другой стороны. Тихо. Без шума.