Вернувшись домой, Громов тихо, чтобы не разбудить маму, прошёл на кухню и сел у окна, не зажигая света. Двор внизу был пуст и тих, фонарь у подъезда покачивался на ветру, и тени тополей бродили по асфальту, как живые. А минут через двадцать, когда он уже начал клевать носом, в дальнем конце двора, у мусорных баков, тихо заурчал мотор. Машина, которую он в темноте даже не заметил, стояла там всё это время с погашенными фарами, и теперь медленно тронулась с места, проползла вдоль дома и, не включая огней, выехала на улицу. Громов прижался лбом к холодному стеклу, пытаясь разглядеть хотя бы марку, но увидел только тёмный силуэт и отблеск фонаря на крыше.
До утра он так и не уснул и только слушал, как тикают в комнате старые мамины ходики и как за стеной, у тёти Вали, в шесть утра заиграл гимн по радио.
* * *
Мама встала в шесть, хотя будильник был заведён на семь, и Громов слышал, как она ходит по квартире, стараясь не шуметь, как тихо звякает посудой на кухне, как шуршит бумагами. Когда он вышел, она уже сидела за столом в своём тёмно-синем платье с новым белым воротничком, причёсанная, с подкрашенными губами, чего он за неделю ни разу не видел, и в третий раз перекладывала в сумке выписки из поликлиники, паспорт, какие-то старые анализы и носовой платок.
— Я всё собрала, Лёшенька, — сказала она, и голос у неё был таким, каким, наверное, был в юности перед экзаменами. — Выписки, паспорт, кардиограмму прошлогоднюю, её мне Людмила Сергеевна дала. Как думаешь, профессор меня долго будет смотреть? А раздеваться надо будет? Я бельё новое надела, на всякий случай.
— Надо будет, мам, профессор тебя послушает, — ответил Громов, ставя на плиту чайник и доставая из хлебницы батон. — Но это недолго, и ничего страшного. Ты только поешь, пожалуйста, хоть немного, а то тебе нельзя натощак волноваться.
Он сварил ей манную кашу, как она любила, с маслом и без комков, нарезал хлеб, налил чаю, и, пока она ела, держал её за руку, будто просто так, по-сыновьи, а на самом деле считал пульс. Пульс был частым и неровным, но не опасным, и цифры в углу зрения, хоть и выше обычного, не показывали ничего такого, от чего стоило бы отменять поездку. Мама съела полтарелки, отодвинула её и призналась, что у неё от волнения кусок в горло не лезет, и он не стал настаивать.
Когда он допил чай и начал убирать со стола, мама вдруг поднялась, ушла в комнату и вернулась с маленькой коробочкой, обтянутой красным бархатом, и протянула её сыну. Внутри лежали часы, мужские, «Полёт», с потёртым кожаным ремешком и чуть поцарапанным стеклом.
— Это папины, — сказала она тихо. — Он их на все операции надевал, говорил, что они ему удачу приносят. Надень сегодня, Лёшенька, пожалуйста. Мне так спокойнее будет, как будто он тоже с нами.
Громов застегнул ремешок на запястье, и часы легли на руку так, будто всегда там были. Он посмотрел на циферблат, на тонкую секундную стрелку, ровно бегущую по кругу, и подумал, что теперь носит на руке часы человека, которого никогда не знал, но чьего сына и чью жену должен защитить, как если бы они были его собственными.
В начале восьмого в дверь постучали. На пороге стояла тётя Валя в халате, накинутом поверх ночной рубашки, с бигуди под косынкой и с таким лицом, что у Громова всё внутри сжалось, прежде чем она открыла рот.
— Лёшка, тебе с работы звонили, прямо сейчас, девочка ваша, Катя, — выпалила она шёпотом, косясь на кухню, где сидела мама. — Сказала, чтобы я тебе срочно передала, прямо сразу, пока ты не ушёл. Сказала, дело очень серьёзное.
— Что случилось, тётя Валя?
— Этот ваш, Серебряков, на утреннюю смену не вышел, — зашептала соседка ещё тише. — А его мать на подстанцию позвонила, в шесть утра, вся в истерике, кричала в трубку так, что Катя, говорит, трубку от уха отводила. Сын, говорит, вчера вечером ушёл из дома и не вернулся. И машины отцовской нет. И всю ночь, говорит, она не спала, по больницам звонила, по моргам. — Тётя Валя перевела дыхание и посмотрела на Громова со странным выражением, в котором смешались тревога и вопрос. — И последнее, что он ей сказал, Лёшка, когда уходил из дома, это что он едет к тебе. «Я к Малинину», — вот что он сказал. Она это на подстанции всем повторила.
Громов стоял в дверях, держась за косяк. Из кухни донёсся мамин голос: она спрашивала, кто там, и не пора ли уже выходить, а то до института ехать почти час, а опаздывать к профессору никак нельзя.
Глава 15
Институт Бакулева
Телефон у тёти Вали стоял в прихожей, на тумбочке под зеркалом, на кружевной салфетке, как стоят в деревенских избах иконы, и был он красный, с белым диском, а рядом лежала тетрадка, куда соседка записывала все важные номера крупными печатными буквами. Громов набрал Петровку, назвал дежурному фамилию и минуты три слушал в трубке шорохи, щелчки и чьи-то далёкие голоса, пока наконец не раздался знакомый сухой голос.
— Жаров. Мне передали, что ты звонил ночью. Что стряслось?
Громов рассказал коротко, стараясь уложиться в минуту, потому что из кухни уже выглядывала мама, а тётя Валя стояла рядом и делала вид, что поправляет занавеску. Про ночной визит Серебрякова, про разговор в машине, про Эдуарда Семёновича, которого Вадим назвал сам, и про то, что Вадим видел кого-то у склада в ночь отравления, но не успел сказать кого. Про тёмную фигуру у подъезда и про машину без огней. И про то, что Вадим не вернулся домой, а мать всем говорит, будто он уехал к Малинину.
Жаров молчал так долго, что Громов решил, что связь оборвалась.
— Эдуард Семёнович, значит, — сказал он наконец. — Лисовский, товаровед из аптекоуправления. Я так и думал, что где-то рядом с ним. Ладно. — Голос у него стал жёстким и деловым. — Теперь слушай. Пропавший человек — это уже не райком, это розыск, и тут мне никто ничего запретить не может. Серебряковым я займусь сам, прямо сейчас. А ты езжай с матерью, куда собирался, и ни во что не лезь. Ни во что, Малинин, слышишь? Если его мать будет рассказывать про тебя всем подряд, к тебе могут прийти из районного отделения. Если придут, говори правду и называй мою фамилию.
Он повесил трубку, не прощаясь и не дав Громову даже поблагодарить, и Громов постоял ещё секунду у зеркала, в котором отражались красный телефон, кружевная салфетка и его собственное лицо, осунувшееся за бессонную ночь. Потом поблагодарил тётю Валю, которая перекрестила его точно так же, как мама, и вернулся домой.
* * *
До института ехали почти час, сначала троллейбусом, потом метро, потом снова троллейбусом по Ленинскому проспекту, и мама всю дорогу сидела прямо, будто аршин проглотила, обеими руками держа на коленях сумку с выписками, и смотрела в окно, не видя ничего за ним. Её синее платье с новым воротничком выглядывало из-под расстёгнутого пальто, и какая-то старушка напротив посмотрела на неё с уважением, наверное, решив, что женщина едет в театр или на торжественное собрание.
— Я ведь последний раз в таком месте была двадцать лет назад, Лёшенька, — тихо сказала мама, когда троллейбус остановился на светофоре. — Когда папа диссертацию защищал, в институте хирургии. Я тогда тоже это платье надела, новое было, мы его вместе в ГУМе покупали, три часа в очереди стояли. Я весь день в зале сидела, ничего не понимала, какие-то слова латинские, а когда ему хлопать начали, заплакала. Он потом смеялся надо мной всю дорогу домой.
Громов накрыл её руку своей и посмотрел на часы «Полёт» на запястье, отцовские, которые она надела на него утром. Секундная стрелка бежала ровно и спокойно, и почему-то от этого ему стало немного легче.
* * *
Институт сердечно-сосудистой хирургии имени Бакулева располагался в старом корпусе во дворе большой больницы на Ленинском, и внутри он был совсем не таким, каким Громов его помнил по прошлой жизни, по новому огромному центру на Рублёвском шоссе с его стеклом и сталью. Здесь были длинные коридоры с высокими потолками и крашенными масляной краской стенами, скрипучий паркет, двери с табличками, написанными от руки, и на каждом углу портреты академика Бакулева, седого, с усталым умным лицом. Пахло лекарствами, мастикой и чем-то неуловимо больничным, что за полвека, как выяснилось, нисколько не изменилось.