Такси ехало по заснеженной Москве медленно, осторожно, по укатанному снегу, и мама всю дорогу смотрела в окно, как ребёнок, которого впервые везут в цирк. На площадях стояли огромные ёлки в разноцветных гирляндах, витрины универмагов сверкали картонными снежинками и мишурой, по тротуарам спешили люди с авоськами, полными мандаринов, и с ёлками, перевязанными бечёвкой, которые тащили на плечах, будто ружья. Мама держала сына за руку и не отпускала её ни на минуту, всю дорогу до дома.
* * *
Подъезд встретил их так, будто они вернулись с войны. На площадке первого этажа, у почтовых ящиков, стояли все: тётя Валя в праздничной кофте и без бигуди, причёсанная, нарядная, дед Фёдоров с палкой, в пиджаке с орденскими планками, Марья Ивановна со второго этажа с огромным букетом бумажных цветов, сосед с пятого, тот самый, что пожал Громову руку в ту страшную ночь, и ещё человек пять, которых Громов даже не знал по имени. Тётя Валя первой бросилась маме на шею и разревелась так, что у всех защипало в глазах.
А потом мама начала подниматься по лестнице. Медленно, держась за перила, как всегда. Первый этаж, второй. Громов шёл позади, готовый подхватить, и смотрел на её цифры. На площадке третьего этажа, у окна с пыльным стеклом, мама вдруг остановилась.
— Лёшенька, — сказала она странным голосом и обернулась к нему. — Лёшенька, я не задыхаюсь.
Она стояла на площадке третьего этажа, держась за перила, и дышала ровно, спокойно, без хрипа, без свиста, без той страшной одышки, которая годами заставляла её останавливаться на каждом пролёте. Она дышала, как дышат здоровые люди, и не могла в это поверить. Потом засмеялась, тихо, неуверенно, и одновременно заплакала, и соседи внизу, на лестнице, замолчали, глядя на неё.
— Я не задыхаюсь, — повторила она и поднялась на четвёртый этаж сама, не держась за перила, а Громов шёл за ней и чувствовал, как у него самого перехватывает горло.
Дома, в маминой комнате, у окна, стояла ёлка. Громов купил её накануне на ёлочном базаре у метро, выстояв полтора часа в очереди на морозе, пушистую, пахнущую смолой и лесом, и нарядил вчера вечером игрушками из старой картонной коробки, которую достал с антресолей. Там были стеклянные шары, посеребрённые и потускневшие от времени, шишки, сосульки, космонавт в серебряном скафандре, ватный Дед Мороз с облупившимся красным носом и стеклянная красная звезда на макушку. Мама увидела ёлку, остановилась на пороге и долго стояла, прижав ладони к губам.
— Это ведь папины игрушки, — прошептала она. — Он их собирал. Каждый год по одной покупал. Вот этот космонавт, это шестьдесят первый год, когда Гагарин полетел. Я думала, ты их выбросил, Лёшенька, ты ведь грозился… — Она не договорила и обняла его так крепко, как, наверное, не обнимала уже много лет.
* * *
Тридцать первого декабря квартира с самого утра пахла мандаринами. Целый мешок их принёс дядя Коля, сказав, что опять выбил с боем, на этот раз в овощном на Профсоюзной, где стоял три часа. На кухне мама и Катя, которая пришла с утра в фартуке и с косой, уложенной вокруг головы, как у Лиды на фотографии у Пал Семёныча, резали оливье и колдовали над селёдкой под шубой, слой за слоем, а тётя Валя стояла над ними и командовала, как генерал на учениях, что резать мельче, а что солить сильнее. Из радиоточки на кухне лились новогодние песни, на подоконнике остывал холодец, а в духовке поднимался тот самый яблочный пирог, обещанный ещё в октябре, «когда я поправлюсь».
Громов сидел на табуретке у окна, чистил картошку и смотрел на них, на маму, раскрасневшуюся от плиты, без одышки, смеющуюся, на Катю, которая то и дело оборачивалась к нему и улыбалась, на тётю Валю в праздничной кофте, и думал, что за обе свои жизни не помнил такого утра.
— Мам, — сказал он, когда картошка была дочищена. — Я в десять уйду. На смену.
Мама обернулась от плиты с ножом в руке.
— В Новый год? — спросила она, и он видел, как на её лице мелькнуло огорчение.
— В Новый год у скорой больше всего вызовов, мам, — ответил он. — Люди переедают, перепивают, волнуются, у стариков сердце не выдерживает, дети давятся. Тамаре Ильиничне людей не хватает, а я сам вызвался. Я хочу быть там.
Мама долго смотрела на него, потом положила нож на стол, вытерла руки о фартук, подошла и погладила его по голове, как маленького.
— Иди, — сказала она тихо. — Конечно, иди, Лёшенька. Ты ведь врач.
Днём, пока мама с Катей ставили пирог в духовку, он сходил на почту на углу и купил там новогоднюю открытку за пять копеек, со снегирями и заснеженной ёлкой. Долго сидел над ней за столиком у окна, вертя в пальцах казённую ручку на цепочке, а потом написал адрес на Преображенке, дом у трамвайного круга, второй подъезд, третий этаж, номер квартиры, который помнил наизусть с тех пор, как научился писать. И на обороте, печатными буквами, чтобы никто никогда не узнал почерк, одну строчку: «С Новым годом! Берегите себя и раз в год обязательно ходите к врачам, даже если ничего не болит». Без подписи. Он долго держал открытку над прорезью почтового ящика, а потом опустил её и долго стоял, глядя на синий ящик с гербом, и понимал, что это ничего не изменит, а может быть, изменит всё. Главное решение, что делать с той женщиной в светлом пальто и с мальчишкой с красным шариком, было ещё впереди. Но первый шаг он сделал.
* * *
К восьми вечера в маминой комнате накрыли стол. Его раздвинули на всю длину, покрыли белой праздничной скатертью, которую доставали только по большим праздникам, и уставили всем, что было: оливье в хрустальной салатнице, селёдка под шубой, холодец, винегрет, солёные огурцы и помидоры из банки, которые мама закатывала летом, ещё больная, мандарины горкой на тарелке и посредине — яблочный пирог, румяный, пахнущий корицей. За столом сидели мама, Катя, тётя Валя, дед Фёдоров в пиджаке с планками и Марья Ивановна со второго этажа. Гостям налили «Советского шампанского», а Громову — лимонада «Буратино», и над ним посмеялись, но по-доброму, как над своим.
Мама поднялась первой, с бокалом в руке, и все замолчали.
— Я не умею речи говорить, — сказала она, и голос у неё дрогнул. — Я в библиотеке тридцать лет проработала, а речи так и не научилась. Поэтому скажу коротко. — Она посмотрела на сына. — За моего Лёшеньку. Который этой осенью ко мне вернулся.
Она сказала это слово, «вернулся», так тихо и так странно, с такой особенной интонацией, что Громов на мгновение замер с бокалом лимонада в руке. Она смотрела на него, и в её глазах было что-то, чего он не мог прочесть, что-то очень глубокое и очень спокойное, будто она знала больше, чем говорила, и давно решила, что говорить об этом не нужно. Потом мама улыбнулась, и все зазвенели бокалами, и тётя Валя закричала «ура», и момент прошёл.
А потом, когда все сели и начали есть, мама вдруг сняла с запястья папины часы «Полёт», которые носила все эти дни, с той минуты, как он застегнул их на её руке в реанимации, и, перегнувшись через стол, застегнула их на его руке. Ремешок лёг на запястье так, будто всегда там был.
— Носи, — сказала она. — Ты у нас теперь хирург в семье. Папа бы хотел, чтобы они были у тебя.
Громов смотрел на тонкую секундную стрелку, бегущую по кругу, и не мог сказать ни слова.
* * *
Без четверти десять он стал собираться. Катя вышла проводить его на лестничную площадку, и там, под тусклой лампочкой, у пыльного окна, на которое он когда-то смотрел на чёрную «Волгу» внизу, она вдруг остановилась, посмотрела на него снизу вверх и, ничего не говоря, обняла его за шею. Он наклонился, и они поцеловались, впервые по-настоящему, долго, так, что у него закружилась голова, а где-то за дверью тёти Вали работал телевизор и пели про пять минут.
— Возвращайся утром, — шепнула Катя, отстраняясь. — Я тебя ждать буду. Мы с мамой твоей. И Новый год встречать будем дважды, сейчас без тебя, а утром с тобой.