— Девять, — сказала она. — Записываю.
— А десятая где? — тут же вскинулся Кнышев. — Десятая куда делась, Малинин? Опять больному, который ничего не помнит?
— Десятую я ввёл сам, своими руками, Борис Аркадьевич, — неожиданно громко сказал Кириленко от двери, и все обернулись к нему. Он был бледен до синевы, очки сползли на кончик носа, но голос у него не дрожал. — Вернее, Малинин вводил, а я стоял рядом и всё видел. Лев Аронович Гольдберг, восемьдесят лет, Чистопрудный бульвар, тяжёлая сердечная недостаточность. Ему стало лучше на глазах. Карта вызова у меня, я её сам подписал, можете проверить хоть сейчас.
Кнышев поморщился, как от зубной боли, но промолчал, и Анна Григорьевна аккуратно вписала в журнал: «Возвращено девять ампул, одна использована по назначению согласно карте вызова». Громов посмотрел на Кириленко с благодарностью, и тот смущённо кивнул и отвёл глаза.
* * *
В раздевалке было тесно. Новость о пропавшем морфии облетела подстанцию быстрее, чем кто-либо успел её объявить, и у дверей толпились медсёстры, водители и санитарки, вытягивая шеи и переговариваясь шёпотом. Маргарита Львовна из профкома, запыхавшаяся, с поджатыми губами, встала рядом с Анной Григорьевной, и Кнышев, торжественный, как на параде, кивнул старшей медсестре:
— Прошу, Анна Григорьевна.
Шкафчик открылся со скрипом. Внутри было всё то же, что и три недели назад, когда Громов впервые заглянул сюда: растоптанные кеды, пачка «Явы» с тремя сигаретами, которую он так и не выбросил, какие-то квитанции, скомканный старый свитер. Анна Григорьевна, надев резиновые перчатки, перебирала вещи медленно и тщательно, будто на операции, и в раздевалке стало так тихо, что было слышно, как за стеной капает вода в умывальнике.
Она подняла свитер и встряхнула его. Из кармана, звякнув о металлическое дно шкафчика, выкатились три маленькие стеклянные ампулы с отломанными шейками и стеклянный шприц с иглой, в котором на донышке ещё оставалась мутная капля.
По раздевалке прокатился вздох, будто разом выдохнули все. Кто-то из санитарок перекрестился, кто-то из медсестёр ахнул и прикрыл рот ладонью. Анна Григорьевна осторожно, двумя пальцами в перчатке, подняла одну ампулу к свету и прочитала надпись.
— Морфина гидрохлорид, — сказала она глухо. — Один процент. Три ампулы. Пустые.
— Это неправда! — Кириленко протолкался вперёд, и голос у него сорвался. — Шкафчики же не запираются! Ни у кого! Сюда кто угодно мог залезть, ночью, пока мы на вызовах были! Это подбросили, это же очевидно!
— Игорь Сергеевич, — оборвал его Кнышев ледяным тоном, — я вас прошу, не устраивайте здесь балаган. Что очевидно, а что нет, решат следователь и суд. Наше дело — зафиксировать факт. Маргарита Львовна, пишите, пожалуйста, акт.
Громов стоял у стены и смотрел на эти три ампулы, на шприц с мутной каплей, на скомканный свитер, в который когда-то заворачивал бутылку армянского коньяка, и чувствовал странное, почти отрешённое спокойствие, какое бывает у хирурга, когда операция уже пошла не так и паниковать поздно. Он знал, как это сделано. Тот же шкафчик, тот же свитер, та же ночь, пока он был на вызовах. Тот же человек, который знал, куда класть, чтобы нашли. Почерк был тот же, только на этот раз это был почерк не синей пастой на бумаге, а пустыми ампулами в кармане свитера.
* * *
Следователь из районного отделения приехал через час. Это был немолодой грузный мужчина в мятом пальто и с портфелем, у которого лопнула застёжка, и звали его Фомин. По его усталому лицу и равнодушным глазам было видно, что он видел сотни таких дел и заранее знал, чем кончится это.
Допрос шёл в кабинете Кнышева. Фомин задавал вопросы скучным монотонным голосом, не поднимая глаз от бланка, и записывал ответы аккуратным почерком, медленно, с нажимом. Когда получил укладку. Кто выдавал. Была ли цела пломба. Открывал ли коробку в течение смены. Были ли вызовы, на которых требовался морфий. Кто ещё имел доступ к шкафчику. Употребляет ли сам наркотики. Употреблял ли раньше. Состоит ли на учёте.
Громов отвечал честно и подробно, и Фомин записывал, не выражая ни сочувствия, ни недоверия.
— Отпечатки с ампул и шприца снимем, — сказал он наконец, закрывая папку. — Экспертиза недели две займёт, у нас очередь. До окончания следствия вы, гражданин Малинин, под подпиской о невыезде. — Он придвинул к нему бланк. — Распишитесь. Из Москвы никуда, по первому вызову являться.
— Товарищ следователь, у меня одна просьба, — сказал Громов, расписываясь. — Снимите отпечатки не только с ампул и шприца. Снимите их ещё с коробки укладки и с пломбы. Пломбу ведь кто-то вскрывал и запечатывал заново. Если на ней найдутся чужие отпечатки, не мои и не старшей медсестры, значит, коробку вскрыли до того, как она попала ко мне.
Фомин впервые за весь допрос поднял на него глаза, долго и с каким-то новым интересом посмотрел, хмыкнул и, ничего не сказав, что-то дописал в протоколе.
— А работа? — спросил Громов.
— А это уже к вашему начальству, — пожал плечами Фомин.
— Вы отстранены от работы до окончания следствия, Малинин, — тут же сказал Кнышев, и в его голосе прозвучало плохо скрытое удовольствие. — Сдайте, пожалуйста, удостоверение и халат. Сейчас.
Громов расписался в бланке, отстегнул от кармана удостоверение фельдшера скорой помощи с собственной, то есть Лёшкиной, фотографией и положил на стол. Потом снял халат, белый, накрахмаленный, с вышитой на кармане эмблемой, тот самый, в котором он спасал Ариадну Львовну, шведа, Вадима и старого профессора с Тютчевым, аккуратно сложил его и положил рядом с удостоверением.
Кнышев смотрел на этот халат, как охотник смотрит на шкуру добытого зверя, и даже не пытался этого скрыть.
* * *
Телефон-автомат на углу у подстанции работал через раз, и Громов дважды бросал двушку, прежде чем в трубке раздались гудки. Жаров ответил после первого гудка, будто сидел у телефона и ждал.
— Знаю, — сказал он, не дав Громову договорить. — Уже знаю, мне сводку принесли час назад. Морфий в шкафчике. Подписка. Отстранение.
— Сергей Петрович, вы же понимаете, что это подстава, — сказал Громов, прижимая трубку к уху. — Тот же почерк. Тот же шкафчик. Тот же человек.
— Понимаю, Малинин. Лучше тебя понимаю. — Голос Жарова был усталым и глухим. — Только вмешаться не могу. Это не моё дело, это уголовный розыск, хищение наркотиков, а не хищение соцсобственности. Если я сейчас открыто полезу защищать фельдшера, которого поймали с морфием, тот, кто звонит Лисовскому из нашего здания, сразу поймёт, что ты со мной заодно. И тогда тебе конец, а мне, скорее всего, тоже. — Он помолчал. — И ещё. Мне сегодня утром подписали перевод. С понедельника я в управлении, на новой должности. Кабинет с окном на Петровку. Дело по аптекоуправлению передают другому.
— Кому? — спросил Громов, уже зная, что ответ ему не понравится.
— Не знаю пока. Кому-то, кто его закроет за неделю, — ответил Жаров. — Но ты слушай меня, Малинин. Я не сдаюсь. Я буду копать, тихо, по своим знакомым, вечерами, хоть из дома. А ты держись. Ничего не делай сгоряча. И главное, ни с кем не говори, кроме меня. Ни с кем, слышишь?
* * *
Когда Громов вернулся на подстанцию за курткой, всё было уже по-другому. Он почувствовал это сразу, едва переступив порог, как чувствуют перемену погоды. Разговоры смолкали при его приближении и снова начинались за спиной, и в этих голосах больше не было ни любопытства, ни сочувствия, только брезгливость. Медсёстры из второй бригады, которые три дня назад пекли «Наполеон» на день рождения дяди Коли и подмигивали ему за праздничным столом, теперь отворачивались и делали вид, что очень заняты журналами. Санитарка тётя Шура, всегда подсовывавшая ему лишнюю ватрушку из столовой, поджала губы и прошла мимо, будто его здесь не было. А водитель второй бригады, тот самый, что отвернулся от него неделю назад, когда пропал Серебряков, сказал громко, на весь коридор, никому и всем сразу: