Брехали собаки из подворотни, мальчишки исподлобья глядели на путников, близко от околицы ветхая бабка в синем повойнике выкладывала из печки каравай хлеба на подоконник и прикрывала его рушником. И над дорогой струился почти забытый Колькой и Димкой дразнящий аромат печева.
— Дай-кось я про старое вспомню. Как на Украине, — подмигнул Колька и потащил Димку к бабке.
— Бабуля! Не оставь нас без внимания! — запричитал он. — Милостыню не просим, у тебя и у самой достатка нет. Вот тебе грибы на обед и на ужин, дай хоть корочку на двоих: почитай с пасхи сухаря во рту не было.
И распахнул сумку. Бабка клюнула. Вышла на крыльцо, поглядела, почесала нос.
— Дальние, што ли?
Колька назвал село.
— Шешнадцать верст отмахали. А в город-то пошто идете?
Димка хотел про комсомол сказать, но Колька перебил его:
— К свету тянемся, бабушка! Надоело лаптем щи хлебать, учиться надумали.
— А пошто налегке? — допытывалась бабка. — Мой-то внучонок пошел надысь, большую корзинку понес.
— Так спробовать надо, а вдруг не примут, — сочинял Колька.
— Вестимо, кормилец, — бабка вздохнула. — С хлебушком и мы подбились: каравай-то с овсом, с лебедой. И — горячий: тронь его, весь и развалится. Нет в ем державы, совсем как сырая труха. — Бабка глянула на грибы, ухватилась пальцами за кончик носа. — Из ума выжила, старая! Есть же у меня недельничный ломоть! Просите по-доброму, надо вас уважить.
Она пошла в хату, загремела там горшками, вынесла на ладони черствый ломоть — серый от овсянки, зеленый от лебеды, тяжелый, как кусок глины. Хотела так отдать, но вспомнила про что-то, взяла с блюдца щепотку соли и осторожно раскидала ее по хлебу:
— Солоненько небось давно не едали?
— С прошлой осени, — подавился слюной Колька.
— Ну, не поминайте бабку Анфису недобрым словом, — она протянула Кольке черствую краюшку, а грибы пересыпала в решето.
Ребята выбежали из села, кинулись под первую березу на широком катерининском большаке и, боясь обронить на землю и крошку хлеба и крупицу соли, мигом опорожнили сумку: подчистили картошку и выпили молоко.
Димка растянулся на теплой земле, заложил руки под голову.
— А зачем ты врал бабке? Хорошая она. И надо бы ей сказать правду. На душе чего-то горько.
— Да не врал я! Бестолковый ты, Димка, ей-богу! Я ей про то сказал, что в мыслях было: и к свету тянемся и учиться идем. А про комсомол не заикнулся, так это и к лучшему. Может, бабке Анфисе наш комсомол хуже черта. Тот — кривой — багорчиком грозился, а бабка, глядишь, и кочергой бы поддала на дорогу. Нет, бестолковый ты, Димка. Людей по чужим деревням не видал, лиха за хвост не держал. Пошли, мечтатель!
Солнце давно поднялось над дальним лесом и вовсю грело с правого бока. Но березы давали прохладу: и стройные, и высокие, и разлапистые, и даже корявые — где от костра, где от молнии, которая лет полтораста целилась в них огненными стрелами. Тропка была задубелая, в трещинах, будто натертая до блеска лаптями и босыми пятками прохожих. И шагать по ней было легко, но подошвы ног уже горели от долгой ходьбы. И хотелось скорей пройти от березы к березе и укрыться в тень, где земля была холодней.
Еще оставалось верст десять до Козельска, когда показался с левой руки высокий курган, похожий на врытую в землю зеленую тыкву.
Голощапов как-то вспомнил об этом кургане: татары захоронили тут своих конников, когда собрали мертвых за долгие семь недель осады «злого города». А побежденных козельчан вырезали, но под курган не сложили — бросили на съедение коршунам, бродячим псам, крысам, медведям и волкам.
За курганом помалу стал надвигаться город: слева крикнул паровик возле станции, прямо засветились позолотой и синью маковки семи церквей, чуть справа золотой луковицей загорелась на солнце высокая колокольня Оптиной пустыни. Еще правей тянулся обрез высокого берега Жиздры, и на нем лепилась деревушка Дешовки. И вот уже булыга первой городской улицы.
Димка сбросил сапоги с плеча, скинул и Колька. Вытерли травой запыленные ноги, сунули их в голенища. И застучали каблуками по деревянным тротуарам вдоль тенистых палисадников.
Димка думал, что город ошеломит — и суетней и бестолочью, как старая Калуга, где он познакомился с Минькой. А город был тих, словно давно заснули в нем с голодухи и старые и малые: лежат где-то по закоулкам и не кажут носа на улицу.
Но жизнь в нем не угасала: у керосиновой лавки стояли в ряд сотни две кастрюль и ведер, больших кружек и бидонов. И всю эту посуду стерег мальчишка лет десяти, похожий на Силу: русый, с рыжинкой, худой и долгоносый. Он сидел, прислонясь к двери, а над головой его висело объявление: «Керосину нету. И не будит. Может подвизут опосля абеда».
Колька подошел к мальчишке:
— Не знаешь, друг, где тут у вас комсомол?
— Чего, чего?
— Комсомол. Ну, где молодежь собирается?
— Я не хожу: болею. Слыхал, где-то на бульваре. Это по вечерам. Возле собора, над Жиздрой, где музыка в праздник играет. Далеко еще, — мальчишка махнул рукой вдоль улицы. — А у вас хлебца нету?
Димка легко подкинул в руке пустую сумку. Мальчишка отвернулся, закрыл глаза и подставил солнцу бледное худое лицо.
Над дверями пивной была прибита забавная вывеска. Один мужик ржал во все горло и наливал пиво другому. А тот выкатил глаза, закинул голову и приготовился пить. Под первым стояла подпись: «Фала — Лей!» Под вторым: «Евлам — Пей!» А во всю ширину вывески значилась фамилия братьев Толстогузовых.
— Вишь, как Фалалей и Евлампий Толстогузовы народ к себе зазывают! — усмехнулся Колька.
Но пивная была на замке, и никакого народа возле нее не толкалось.
Поглазели на вывеску, вышли почти к берегу Жиздры, на длинную улицу, что вела от Дешовок к центру. Домики тут стали почище — и шире и выше. И рамы — нарядней и частоколы — добротней. И замелькали на дверях дощечки из меди: протодиакон Остолопов, доктор Любимов, надворный советник Доманский.
И вот уже глубокая выемка в городской горушке, гулкий деревянный помост, а под ним ослепительно убегающие рельсы. Они летят налево — к станционной красной башне, и направо — через высокий мост над Жиздрой, по широкой луговой пойме — в густой синий лес.
Возле дома военкомата показался ладный парень с винтовкой. Кинулись к нему, думали, что снова объявился Харитоныч: та же буденовка до глаз и скрипучие ремни портупеи. Обманулись. Но парень рассказал толково:
— Пройдите поперек всей центральной части, мимо собора, гимназии, театра и городской думы, спуститесь на мостик через Другуску. А там, рядом с аптекой, и комсомол ваш. Однако не мешкайте; там кого-то на фронт отправляют.
— Што я тебе говорил? — Колька дернул за рукав Димку и зачастил по булыге.
Димка быстро шел рядом, и ему некогда было глазеть на вывески фотографа Сагаловича, шляпного мастера Кулбасова и на афиши, которыми была заклеена сверху донизу круглая пузатая тумба. Но краем глаза он ухватил, что идет в театре его старый знакомый — веселый «доктор Сганарель», а скоро будут показывать драму Островского и Успенского «На пороге к делу».
Во дворе укома кипел и ширился ералаш. Со второго этажа, прыгая через две ступеньки, мчались парни с винтовками и кричали, что их мордуют: всех одели, а у них беда — штанов нет, сапоги рваные, шинель не выдали!
— Вы што? Забыли про нас? — напирал боец на коренастого дядьку, который стоял в углу двора, распахнув кожаную куртку, и пускал дым из короткой черной носогрейки.
Дядька молча показал трубкой в другой угол двора, и боец побежал туда сквозь плотную толпу, держа винтовку над головой.
Вдоль длинной стены дома уже строились повзводно, и долговязый парень в гимнастерке и галифе, но без фуражки — курчавый и горластый — выкликал бойцов по фамилии. Они громко отвечали и тесней смыкались в шеренге.
Дядьку с трубкой окружили девчата — в белых передниках, с красным крестом на косынках. Но он отмахнулся от них и крикнул: