— Да я разве отменяю. — Он покосился на желтые тряпки над бруствером. — Играйте. Только скажите своим артистам, чтоб перед своими же не переигрывали. Мне вчера Зубелин доложил, что кое-где паника: думают, мор пошел уже другой, и от них скрывают. Пришлось объявлять, что к чему.
— Скажу. Хотя паника нам, по совести, тоже на руку. Настоящий испуг в бинокль виднее поддельного.
Лихарев хмыкнул, но спорить не стал.
Скоро принесли новость. У японцев в передовой линии появились какие-то новые люди, не пехота. Ходят вдоль позиций, смотрят, а вчера возили туда телеги с мешками. Что за мешки, издали не понять.
На это следовало посмотреть своими глазами. Поэтому утром я пошел с казачьим дозором к нейтральной полосе, туда, где гаолян подступал к их линии ближе всего.
Идти через гаолян врагу не пожелаешь. Стебли в три человеческих роста стоят стеной, листья при каждом движении скребут по шинели с кошмарным шорохом. Через десять шагов перестаешь понимать, куда идешь. Неба нет, есть щели между метелками. Земли тоже почти нет, есть путаница корней, о которые спотыкаешься. Пыльца сыплется за шиворот, лезет в нос. И все время чудится, что справа и слева, в этой шуршащей чаще, идет кто-то еще. Казаки, видя мое лицо, ухмылялись. Привыкли. А я вот к такому привыкать не хотел бы.
У края зарослей залегли. Впереди лежала японская линия. Урядник подал мне бинокль.
Вдоль их бруствера двигались люди. Не солдаты. вернее, солдаты, но снаряженные не для боя. Винтовок нет. Лица у всех до глаз замотаны белым, марлевыми повязками, поверх кителей что-то вроде фартуков. Санитарная команда. Они таскали с телеги мешки, вспарывали и сыпали из них на землю что-то белое, широкой полосой вдоль всей линии, отступя перед ней шагов на полсотни в нашу сторону.
— Мука, что ль? — шепнул урядник. — Ишь, сыплют.
— Известь. Негашеная.
Земля тут не бывает сухой. На моих глазах белая полоса начала оживать. Влага из почвы добралась до извести, пошла реакция, и полоса задымилась. Заструился пар, местами известь шипела и вспучивалась, над ней поднималось дрожащее марево. Через полчаса между двумя армиями лежала белая дымящаяся черта, от края и до края, докуда хватало бинокля.
Красиво, ничего не скажешь. Известью японцы отгородились от нашей заразы, как чертой от нечистой силы. Дезинфекция рубежа по всем правилам их санитарного устава. Против вши известь вроде малоэффективно, но ими движет сейчас страх. И он у них, судя по всему, разгорелся отменный.
— Ваше благородие, — урядник глядел в свою трубу, — а повязки-то на мордах зачем? Тиф, он что, по воздуху летает?
— Не летает. Но они это знают хуже нас с тобой. И слава богу.
Мы отползли в гаолян и двинулись назад. Шорох стеблей теперь казался мне почти уютным.
А потом пришли сведения, и сразу с двух сторон. Разведка доложила, что подводы за японской линией пошли в обратную сторону, от фронта, и коновязи у деревни опустели. А вечером сын Ли принес записку с каракулями.
— Солдат японский уходил много… офицер ругался… доктор японский главный кричал, воевать нельзя… — Стрижак опустил записку и посмотрел на меня. — Уходят, Вадим Александрович. Снялись и уходят, которые пришлые. Выходит, отменили они свой штурм.
— Выходит, отменили.
— Без единого выстрела. — Он покрутил головой и вдруг захохотал, хлопнув себя по колену. — Нет, ты понял, доктор? Полк отогнали! Вшами! Которых у нас даже нету!
— Тихо ты. — Я невольно оглянулся на полог. — Сглазишь. И вот что, Матвей Кузьмич, Ли своему серебра добавь. Заработал.
Глава 13
Обход я делал в третьем часу ночи, уже плохо соображая, какой это обход по счету и какая по счету ночь. В тифозной землянке стоял спертый, тяжелый воздух. Три десятка человек дышали, стонали, бормотали в бреду, и все это сливалось в один сплошной звук. За эти недели я притерпелся к нему, как к шуму дождя. Щупал лбы, считал пульс, и половину делал уже автоматически.
От дальней стены раздался крик.
Короткий, страшный, на одной ноте. Так в бреду не кричат. В нем мычат, зовут, ругаются с кем-то невидимым. А это был крик боли, живой и осмысленный.
Кричал Савельев, солдат третьей роты, лет двадцати. Вторая неделя тифа. До этой минуты он лежал пластом, в глухом жару, и на обходах я отмечал у него только пульс да температуру. Теперь он подтянул колени к самому животу и застыл на боку, скрюченный.
Я откинул одеяло.
Пульс частил так, что я едва успевал считать. Сто сорок. Нитка, а не пульс. Кожа мокрая и ледяная. Это самое скверное. Час назад человек горел под сорок, а теперь его залило холодным потом. Градусник показал тридцать шесть. При тифе температура так не падает. Она рушится, когда в животе произошла катастрофа.
Живот это подтверждал. Под ладонью лежала не брюшная стенка, а доска. Мышцы свело в сплошной неподдающийся щит. Савельев на прикосновение дернулся и застонал сквозь зубы, не открывая глаз.
И лицо. Нос заострился, щеки провалились, глаза ушли вглубь. Эту маску описали за две тысячи лет до меня, и означает она всегда одно и то же.
Прободение. Тифозная язва проела кишку насквозь, и все, что шло по кишке, теперь выливалось в брюшную полость. Перитонит. Счет с этой минуты шел на часы, и их было мало.
— Кузьма Лукич! — крикнул я. — Стол готовь! Инструменты в кипяток! Хлороформ, спирт, лампы! Живо!
Фельдшер вынырнул из-за полога раньше, чем я договорил.
— Кого резать, ваше благородие?
— Савельева. Прободение. До утра он не доживет.
Кузьма Лукич глянул на скрюченного солдата, охнул и побежал будить санитаров. Переспрашивать он давно отучился.
Под операционную землянка у нас уже была приспособлена. Стол из струганых досок, его перед каждым делом скоблили, обдавали хлоркой и кипятком. Хуже обстояло со светом. Одна карбидная лампа, моя, привезенная еще из Петербурга, да еще керосиновые. Для работы в животе этого мало. В брюшной полости и днем темно, как в погребе.
Выручали тазы. Медные, начищенные до зеркального блеска. После первой здешней операции я велел санитарам надраить их. Таз ставили позади лампы и чуть выше, и он собирал свет, отбрасывая яркое пятно туда, куда его повернешь. Примитивно, конечно. Но пятно ложилось прямо в рану, а больше мне ничего и не требовалось.
Савельева принесли на носилках и переложили на стол. Он уже не кричал, только постанывал на выдохе. Плохой признак, силы у него кончались. Санитар принялся вязать ему руки к столу полотенцами. Даже под наркозом человек может дернуться, а это при вскрытом животе никак нельзя.
Кузьма Лукич разложил инструменты, от которых еще шел пар, и взял склянку с хлороформом. Руки у него дрожали.
— Боязно, ваше благородие, — сказал он честно. — Он же вон какой. Кости да кожа. Такого усыпишь и не добудишься.
— Верно. Поэтому капаешь по счету и глаз не сводишь с дыхания. Дыхание стало реже, пропускаешь каплю. Порозовел, заворочался, добавляешь. Твоя забота одна, чтобы он дышал. Остальное мое.
Фельдшер был прав, я это понимал не хуже него. Истощенный тифозный под хлороформом это ходьба по жердочке над ямой. Чуть перелил, и дыхание встанет. Недолил, и больной очнется на столе в самый неподходящий момент. Но без наркоза в живот не влезешь. Выбора нам никто не предлагал.
Пока Савельева укладывали, я мыл руки. Горячая вода, мыло, спирт. Плеснул в ладони, растер до локтей, подождал, пока высохнет. Кожу стянуло, ссадины защипало.
Кузьма Лукич наложил маску и капнул. Раз, другой, с перерывами, как учили. Савельев замычал, задергал головой, потом обмяк. Дыхание сделалось глубоким и спокойным. Я выждал минуту, ущипнул кожу живота пинцетом. Никакой реакции. Можно.
Скальпель пошел по белой линии, от надлобковой области вверх, обходя пупок. Кожа, тощий подкожный слой, апоневроз. Кровило еле-еле, зажимать почти нечего, давление у парня и так на дне. Брюшину я подцепил пинцетом, надсек, и все стало ясно еще до всякого осмотра.