Литмир - Электронная Библиотека

В лихую минуту Володька клялся и божился налево и направо, вслух и про себя, что бросит к чертовой бабушке эти места и уедет, уедет из суши, голи, от испепеляющего солнца и холодов. Ведь он не сурок, которого в жару спасает нора, а зимой — шкура и беспробудная спячка. Володькина натура, не признающая жизненной инертности, искала дела. На целину-то он попал именно по этой причине — до того наскучило в родных местах, особенно после службы в армии, готов был уехать из лесного края куда угодно. А теперь тосковал, очень сильно тосковал, вспоминая и дивясь собственной недальновидности: «Эх и дурак же я!» Он напросился на зимние перевозки — не мог обойтись без работы, требующей от него сверхусилий и некоторой доли риска. Тогда Володька на время забывал свои клятвы уехать. Но рейс кончался, а болтаться в гараже и по поселку ему претило. И до следующего рейса он хандрил, всерьез подумывая укладывать чемодан...

Мерный гул двигателя убаюкивал, нет-нет и потянет Володьку в сон. А этого делать никак нельзя. Холодновато в кабине, из щелей тянуло сквозняками, но Володька открывал дверцу и на несколько секунд подставлял лицо под обжигающий мороз: пощиплет он щеки — враз пропадает сонливость, правда, недолго.

Володька пропустил тот момент, когда в свете фар возникла фигура человека с санками, — может, сморило на секунду-другую или переход из тьмы на свет неуловим? Он успел затормозить перед неподвижным человеком и лишь тогда испугался: «Засни я, вот были бы дела. Задавил бы, как пить дать, задавил...» Поэтому Володька не задумался над тем, откуда взялся в степи человек, а разозлился, нет, даже разъярился — выскочил из кабины на гусеницу и заорал:

— Чего встал на дороге? Чего прешь прямо под трактор?

Резкая остановка разбудила обитателей домика — дверь распахнулась, в тускло освещенном проеме показались головы, и раздались обеспокоенные голоса:

— Что случилось, почему остановились?

Потапов спрыгнул на снег, подошел к человеку, застывшему перед радиатором трактора, о чем-то спросил; вернулся назад, к домику.

— Сергей Иванович, — обратился Потапов к директору, — это чабан Ташеев с первого отделения. У него с собакой беда — Самолет схватился с волками, и поранили его крепко, нужен ветврач.

— Наш еще позавчера уехал на Карасу, не дождешься, — директор слез с прицепа, походя потрепал чабана по плечу: — Здравствуй, Аманжол, — и склонился над санками, откинул полу тулупа и край ватного одеяла, ощупал: — Да-а, плохи дела... Как же ты так оплошал, Самолет?

Знаменитостью был в округе волкодав, многие чабаны завидовали Ташееву, что повезло ему на собаку. Потому-то еще раз огорченно выдохнул директор: «Да-а...» После короткого раздумья он предложил:

— Может, с нами поедешь в Денисовку? К вечеру доберемся, уж там-то его вылечат.

Под малахаем не видно глаз чабана, стоявшего боком к фарам, а левая щека, высветленная, белела от бахромы инея. Ничего не сказал Ташеев, молча поднял на руки тяжелый сверток и, грузно ступая, пошатываясь, понес его. Подбежал Потапов, хотел подхватить перед дверью, но тот не уступил ношу.

Фитиль в фонаре подкрутили, посветлело внутри домика. Старик-незнакомец суетился, отбрасывая из угла кизяк: «Ах ты, мать честная! Позавалили навозом — не повернешься... Клади сюда, к стеночке. Я уж перебьюсь». Чабан осторожно опустил сверток на пол, встал на колени, размотал кошму. Затаив дыхание все смотрели, как Ташеев укладывал собаку поудобней, как дрогнули его руки, оглаживающие ее голову, почти всю забинтованную. Пораненный Самолет, казалось, не дышал; неподвижное тело, недавно сильное и стремительное, сейчас беспомощно и истекает кровью — повязки набрякли.

Чабан скинул малахай и полушубок, провел ладонью по мокрому оттаявшему лицу, приник ухом к боку собаки.

В сумеречном свете фонаря ничего, как следует, не разглядеть и ни о чем не догадаться по согбенной фигуре, не увидеть выражения глаз Ташеева. Теплится ли искорка жизни в поверженном степном бойце? — а может, потухла, заледенела, стиснутая морозом, и парит она мигающей блесточкой над безжизненной равниной, пересекается ее беспорядочное движение с мириадами таких же ярких точек, а вместе растекаются они лунными бликами.

Неведомое и неумолимое почудилось за стенами домика, словно его обитателям открылась граница жизни, той жизни, в которой они, люди, исполняют свое предначертание: растут, работают, страдают, любят, размножаются. Человеку не дано смиряться со смертью, ибо он уже во многом сумел преодолеть свое животное начало, не способное ощутить грань между жизнью и смертью, и страх конца — есть отчаяние от невозможности обессмертить неповторимость бытия с его духом, мыслями, чувствами и опытом познания.

Поднялся Ташеев, постоял со склоненной головой и сел на лавку — прямо и неподвижно, зажав между колен руки с малахаем.

— Ну как? — спросил директор.

Старичок-незнакомец, на место которого уселся Ташеев, потоптался перед ним, взмахнул рукавами кожушка, хлопнул себя по бедрам, словно задиристый кочет, готовый к стычке:

— И-ишь истуканился, и-ишь молчи-ит! Людям скажи про собачку — жива или как? Э-э, что с тобой, азиатским человеком, попусту болталочиться...

Заткнув полы кожушка под поясной ремень, старичок также приложился ухом к собачьему боку и почти сразу же встал:

— Бьется сердечко, бьется! Реденько, тяжко, но бьется... У-у, окаянный, перепугал людей, — он погрозил чабану кулаком.

Зашевелились обитатели домика, повеселели. Старичок-незнакомец наскакивал на директора и возбужденно говорил:

— Полечить бы собачку, полечить!

— Чего прицепился? — отбивался директор. — Я не господь бог и не врач...

С самого начала пути, когда Тоня прилегла бочком на лавку, уютно положив голову на колени мужа, она не воспринимала окружающего: не было ни прошлого, ни будущего, а вокруг — настоящего, жила только теми минутами — осязаемыми, тягучими, которые обволакивали сознание и, будто неспешные часы, весомо и глухо отсчитывали их ход. Она со страхом ждала очередного удара, напрягаясь в предчувствии того непостижимого, что должно произойти; в теле, уставшем от ожидания, пульсировали жгучие сладостные точечки, а между ними протянулись нити, опутавшие, как паутина; нити вибрировали, по телу пробегали мгновенный жар и боль, Тоня погружалась в короткое, мучительно-прекрасное забытье. А вновь обретя сознание, она вдруг явственно чувствовала, как дает знать о себе новая жизнь — это на ней сошлись нити-паутинки, это ее любое движение отзывается в напряженном теле.

Будущего ребенка Тоня не могла представить живым карапузом с ручками-ножками, пухленьким или худеньким, мальчиком или девочкой. Она с жадным любопытством присматривалась к поселковской малышне, пытаясь угадать облик собственного ребенка, но отдельные, приглянувшиеся ей детские черточки никак не соединялись в определенный образ; был он еще призрачным, зыбким; однако уже ворочался во чреве, постукивая ножками. Она обмирала от счастья.

А другие люди, даже муж, находились за чертой ее переживаний. Тоня иногда замечала хмурое лицо Лепилина, его отсутствующий взгляд, хотя была рядом она, мать их будущего ребенка. Порой Тоня удивлялась перемене в поведении мужа, не понимала, почему он не радуется вместе с ней, но тут же находила объяснение и оправдывала: «Потерпи чуток, ну потерпи мое невнимание, мою вялость и леность. Ведь не дано тебе знать о счастье материнском. Вот родится наш малыш — здоровый, горластый, вытаращит глупые глазенки на папу с мамой, враз повеселеешь...»

Так Тоня то ли грезила наяву, то ли спала, но был блаженный покой у нее в душе оттого, что совсем близко он, Лепилин, согревший ее обиженное сердце. Она отыскала его шершавую ладонь и положила себе под щеку. Вздрогнула ладонь, с мороза остывшая, — Лепилин тоже выбегал наружу, — Тоня прижалась плотнее; холод ожег щеку, и грезы сразу исчезли. Она увидела и тесный домик, и слабо освещенные фигуры спутников, и собаку, лежавшую справа у входа; услышала жалобный голос старика: «Полечить бы собачку, полечить!» — и вспомнила, что прихватила с собой лекарства и шприцы для Сергея Ивановича, если что случится в дороге. Тоня подняла голову с колен мужа:

26
{"b":"976521","o":1}