Научный фундамент теодориховской антологии, даже реконструированный по отрывочным данным, весьма значителен, и современники это хорошо понимали304. Теодорих Шартрский не случайно особую роль уделил в ней грамматике – этой «матроне сурового облика», словно сошедшей с современного ему «королевского портала» Шартрского собора. Специальные лекции он посвятил цицероновскому «О нахождении» и приписывавшейся Цицерону «Риторике к Гереннию»305. Для него и для культуры его времени, говоря в нынешних терминах, «план выражения» неотделим от «плана содержания», понимание «сущего» возможно только в слове, а значит, в поиске истины исключительно важно, насколько ты владеешь словом и как ты им пользуешься. В мысли XII–XIV веков, то есть до Возрождения, риторика была неотъемлемой составляющей герменевтики306. Крупнейшим апологетом риторики был, несомненно, учившийся в Шартре Иоанн Солсберийский. Но характерно, что и «рационалист» Абеляр защищал ее перед лицом тех, кто стремился с помощью исключительно рациональных доводов постичь Писание. Два века спустя Бокаччо в схожих выражениях защищал поэзию о божественном перед лицом схоластов307.
Не следует видеть союз наук в Шартре как победное шествие Культуры. Изящная словесность и вообще грамотность быстро пробивали себе дорогу уже в XI веке308, но хватало и скептиков. Удовольствие от текста для многих не равнялось спасению души. Насмешки над «согласием наук», concordantia artium, обретали порой язвительные, саркастические тона, даже среди продолжателей шартрского дела, например в поэме «Плакса» Иоанна Овильского и в приписывавшейся Овидию сатире «Старуха»309. Вместе с распространением новой, гуманистической культуры текста и кружков ценителей слога возникали и новые мировоззренческие конфликты между языком, текстами и реальностью310.
Цицероновский идеал ритора-философа был взят на вооружение соратником Теодориха, нормандским магистром Гильомом Коншским, вслед за ним – англичанином Иоанном Солсберийским311. Среди учеников Гильома были и крупные мыслители, и наследники герцога Нормандии, в том числе будущий король Англии Генрих II Плантагенет. Возможно, в этом внимании к произносимому вслух слову одно из объяснений относительно невысокого числа дошедших до нас шартрских текстов, особенно если сравнивать их с многотомными собраниями схоластов следующих поколений. Гильом, явно популярный магистр, жаловался на нехватку времени для творчества в выражениях, напоминающих сетования современной профессуры. Но дело не только в этой вечной проблеме – схоластам следующего столетия тоже было на что «отвлечься», а за Фомой Аквинским, умершим среди своих черновиков, дописывала чтившая его память братия. Несомненно, очень многое передавалось в классах, от магистра к школяру. Ученики и ближайшие потомки по достоинству оценили тот особый – литературный – стиль мышления, которому, по-новому комментируя древние авторитетные тексты, учили Бернард Шартрский, Гильом и Теодорих312.
Для их современника Гуго Сен-Викторского, ставшего одним из самых влиятельных и читаемых мыслителей Средневековья, искусства тоже нужны именно в неразрывном единстве: откажись от одного из семи, и тебе не быть философом и, следовательно, не вернуться к изначальному, совершенному состоянию человека до грехопадения313. У викторинцев, воспитанных на «Дидаскаликоне», мы обнаружим ту же приверженность энциклопедической пайдейе, даже если акценты расставлены немного иначе314. Находившаяся рядом с Парижем школа Сен-Виктор, основанная Гильомом из Шампо в 1108 году и вышедшая на лидирующие позиции с магистром Гуго, сыграла в интеллектуальной истории XII столетия не менее значительную роль, чем Шартр. Различия в преподавании и в характерах педагогов не мешали обмену: в библиотеке Сен-Виктора можно было прочесть лекции Теодориха о боэциевском трактате «О Троице».
Изучение наук и древних авторитетов в Шартре обладало своей спецификой: здесь и гуманистическое преклонение перед древними, какое мы встречаем у Иоанна Солсберийского, и схожее с Гуго, но все же не так ярко выраженное ощущение трансцендентного, спасительного для души значения философии. Отсюда особая свобода в обращении с авторитетами, приведшая к интеграции христианских и нехристианских доктрин в новом синтезе315.
Именно в Шартре родилось ставшее потом знаменитым сравнение себя, «нынешних», «новых», с карликами, сидящими на плечах гигантов, то есть «древних»: древние были мудрее, но мы, сидя на их плечах, видим дальше. Эту формулу Бернарда Шартрского, канцлера собора и магистра, возможно, старшего брата Теодориха, сделал знаменитой Иоанн Солсберийский: «Бернард Шартрский говорил, что мы карлики, усевшиеся на плечах гигантов, чтобы видеть больше и дальше, чем они, не собственной зоркостью или ростом, а потому что оказались на высоте и вознеслись благодаря их гигантской стати»316. Велик соблазн видеть в ней специфически шартрский, гуманистический оптимизм, тем более что схожий образ в начале XIII века воплотился в монументальном, очень значимом для всей программы витраже трансепта Шартрского собора, где четыре евангелиста изображены сидящими на плечах пророков.
Проблема старых и новых, antiqui и moderni, волновала не только шартрцев и не только тогда. Саму бернардовскую формулу, как всякое авторитетное суждение, современники могли воспринимать порой положительно, а порой и отрицательно317. Во второй половине XII века Вальтер Мап, кажется, первым употребил слово modernitas в привычном для нас и при этом не отрицательном ключе: «Каждому веку неприятна своя современность; каждая пора, начиная с самой первой, предпочитает себе предыдущую»318. Хлесткая формула английского интеллектуала, возникшая в связи с критикой двора Генриха II, на самом деле ставит под вопрос сам принцип auctoritas, а заодно предвещает стендалевское «то, что сегодня злободневно, завтра станет классикой»319.
Метафора, как и другие тропы, была неотъемлемой характеристикой научного мышления и научного письма на протяжении всего Средневековья, причем для рационалистов в ничуть не меньшей степени, чем для «мистиков». Умение во всем и вся увидеть нечто большее, пусть даже с помощью простого quasi, «как бы», позволяло возвыситься чуть ли не до богопознания. Тяга к иносказанию не противоречила тяге к познанию и поиску рациональных объяснений. Фигура речи и ratio не просто соседствовали, но неразлучны в XII столетии, когда рождается литературная субъективность Нового времени, авторское право на «соло» и когда, по образному выражению Паскаль Бурген, поэзия сотворила себе царство320.
Могли ли литературные вкусы и пристрастия сочетаться с философской точностью, аскетической отрешенностью и беспристрастным поиском высшей мудрости? Мог ли до Данте интеллектуал быть одновременно поэтом и богословом? Вопрос не нов, все средневековые ренессансы искали такой гармонии321. Но попробуем разобраться, что именно новаторская латинская словесность, поэзия и проза, дала обновлявшейся картине мира западноевропейского интеллектуала в XII столетии.