Битвы о границах auctoritas и potestas, власти духовной и светской, велись в основном на юридическом поле, в риторике энциклик и булл, с использованием схоластической логики. Иногда они становились предметом специальных трактатов вроде написанного для юного Филиппа IV «Правления государей» Эгидия Римского или «Монархии» Данте. Но периодически споры возникали и в области исторической мысли. Прошлое как будто само напрашивалось на использование в настоящем.
Именно поэтому Марсилий, уже заканчивая свой главный труд, понял необходимость представить к этому проекту еще и историческую аргументацию. Он знал, что хронистика не может служить авторитетной основой в политической теории: к его времени та превратилась в самостоятельную, пусть и связанную с другими, область знания и одновременно стала орудием пропаганды в реальной политике. Приведем в качестве примера хотя бы «низложение» в 751 году майордомом Пипином Коротким Хильдерика, последнего Меровинга, «ленивого», но вполне законного. Современники Марсилия знали обстоятельства этого события как из относительно ранних первоисточников вроде Эйнхарда, так и из недавних энциклопедических сводов типа «Исторического зерцала» Винсента из Бове. Но если эти тексты утверждали, что папа Захария не самовольно низложил короля, а просто «одобрил» действия знати, то подобное свидетельство можно было трактовать как угодно: будучи историческим прецедентом, оно отнюдь не превращалось в прецедент юридический250. Возможно, понимая амбивалентность подобных аргументов в целом, Марсилий решил писать все же не историческое сочинение в строгом смысле, а трактат.
«Перенос империи» состоит из двенадцати глав. Автор не скрывал, что взял в качестве образца – и предмета полемики – «Трактат о состоянии и изменении империи» (De statu et mutatione imperii) пропапски настроенного шартрского каноника Ландульфа Колонны251. Назвав своего предшественника одновременно «почтенным» и «сатрапом»252, он метко указал и на гуманистический авторитет знатного оппонента, и на его политическую ангажированность. Опираясь на каноническое право, Ландульф доказывал нелегитимность притязаний на императорский трон Людвига Баварского и отстаивал интересы папы Иоанна XXII, пребывавшего в Авиньоне. Однако он не был просто рьяным папистом. В шартрской библиотеке он читал римских классиков, Боэция, «Поликратик» Иоанна Солсберийского, а своей любовью к Титу Ливию сумел поделиться в Авиньоне с юным Петраркой. Ему принадлежит также компилятивная «Краткая история» (Breviarium historiarum). Одним словом, его можно было считать весьма авторитетным историком и гуманистом.
Схожесть «Переноса империи» Марсилия и трактата Ландульфа бросалась в глаза, думаю, уже современникам – у них были одни и те же источники и в целом одинаковая манера обращения с ними253. В Новое время их печатали рядом (как в базельском издании 1566 года). Однако политическая и отчасти мировоззренческая направленность их сочинений оказывалась разной, а местами и полностью противоположной, как можно увидеть на конкретных примерах254. Имея перед глазами несколько хроник, от позднеантичных до новинок масштаба «Церковной истории» Птолемея Луккского, законченной не позднее 1317 года, каждый выбирал в истории то, что подкрепляло его авторскую позицию по злободневному политическому вопросу. Опустить какие-то детали в той или иной коллизии прошлого значило уже трактовать ее с оглядкой на настоящее.
Изменение тональности изложения, сегодня едва заметное, многое говорило читателю тех лет. Использование эпитета по отношению к действующему лицу показывало не меньше, чем титулатура или точность даты. Когда Марсилий приписывает Мухаммеду prudentia, смесь мудрости и дальновидности, сугубо политическую добродетель, это не знак какой-либо происламской симпатии, но дань своеобразного уважения политику, добившемуся невероятного успеха. Для нас же это знак довольно серьезного изменения ментальности, а может, и личной картины мира. В эпоху Крестовых походов вряд ли кому-то пришло бы в голову приписать «лжепророку» одну из важнейших добродетелей христианского правителя. Но и современник Марсилия Данте расправился с Мухаммедом жестко, поместив его, искалеченного, среди сеятелей вражды в девятом рву255.
К такой же отчасти парадоксальной инверсии Марсилий прибегает и рассуждая о кардиналате – реальной опоре папской власти. Древность института он не подвергает сомнению, наоборот, на столетия удревняет его, следуя своим источникам. Он перечисляет функции римских клириков, непосредственно связанных с курией, но считает необоснованной узурпацию у сенаторов принадлежавшего им – и только им – достоинства, dignitas. За короткой ссылкой на «Защитника мира» и немногословным разъяснением своей позиции стоит реакция на многовековую работу Римской курии по выработке и укоренению среди мыслящих католиков представлений о кардинале как «члене тела Римской Церкви» и даже неотъемлемом члене «тела папы». Такой органологической метафорикой оперировали в XII веке писатели масштаба Бернарда Клервоского, Иоанна Солсберийского и Оттона Фрейзингенского.
В 1260‑х годах кардинал и влиятельный канонист Энрико из Сузы, по прозвищу Остиец, развернул формулу pars corporis на языке права, комментируя Декреталии. Он пришел к выводу, что связь всех членов тела, с папой (в прямом смысле слова) во главе, столь нерушима, что кардиналы даже не должны приносить понтифику клятву, «потому что они – его внутренние органы»256. Действительно, не может же тело присягать самому себе или, напротив, отвергать власть своего главного органа? Может, но в шутливой, сатирической форме: об этом, как и об органологии в целом, мы будем говорить в третьем разделе.
Для Марсилия вся эта выцветшая символика, пропитавшая, однако, вполне конкретные притязания папства, похоже, дешево стоит. «Защитник мира» отвергает божественное происхождение папства и, следовательно, легитимность «абсолютной власти», на которую претендовали Бонифаций VIII и его ближайшие преемники на кафедре Святого Петра. И это обстоятельство весьма симптоматично, если смотреть на вещи с точки зрения истории ментальности. Десимволизация и «заземление» института, представлявшего власть не от мира сего, звучали в какой-то степени столь же революционно, как и дантовская защита земного счастья наравне со счастьем небесным257. Революционно, но вместе с тем ожидаемо для их аудитории, уже спускавшейся, если верить Жаку Ле Гоффу, с небес на землю вместе со своими «ценностными ориентациями»258. И эта аудитория кое-что значила во вполне реальной, а не только символической жизни Запада.
Данте резко критиковал конкретных пап, не скупясь на адские муки:
Как, Бонифаций, – отозвался тот, —
Ты здесь уже, ты здесь уже так рано?
На много лет, однако, список врет.
Иль ты устал от роскоши и сана,
Из-за которых лучшую средь жен,
На муку ей, добыл стезей обмана?
259Бонифаций VIII оказался в Злых Щелях вместе с Симоном Магом за обман – «покупку» «лучшей из жен», то есть Церкви. Но таких обвинений и обвинителей хватало и без поэта и его «Комедии». Самое страшное обвинение Данте вложил в уста самого апостола Петра:
…Что я меняюсь цветом,
Не удивляйся; внемля мой глагол,
Все переменят цвет в соборе этом.
Тот, кто, как вор, воссел на мой престол,
На мой престол, на мой престол, который
Пуст перед Сыном Божиим, возвел
На кладбище моем сплошные горы
Кровавой грязи; сверженный с высот,
Любуясь этим, утешает взоры
260.