Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Поток зимнего наступления был особый — к ранам прибавлялись обморожения, простуды, воспаления лёгких, потому что люди сутками были в снегу, в мокром, без обогрева. И пенициллин, которого по-прежнему было мало, Корнев берёг для самого страшного — для заражений, для тех, кого спас на столе и кого добивало нагноение, — и каждая ампула была на вес жизни, и он распоряжался ими, как полководец последним резервом.

Гордеев в эту метель сдал сильнее. Лёгкое, простреленное под Ржевом, на холоде, в сырости, давало о себе знать всё чаще — старый сибиряк дышал тяжело, с присвистом, кашлял, и Корнев, слушая этот кашель врачебным ухом, мрачнел.

— Степан Игнатьич, — сказал он однажды прямо. — Я тебя слушаю — и мне не нравится. У тебя в лёгком неладно. Старая рана, холод, нагрузка — это до воспаления один шаг. А воспаление на одном лёгком, в твои годы, на морозе — это, Степан Игнатьич, может и не вытянуть даже с пенициллином. Тебе надо в тепло. Хоть на месяц. Я тебя как врач прошу — и приказать могу, через комдива.

— Не приказывай, доктор, — сказал Гордеев тихо, и в выцветших глазах было такое, что Корнев осёкся. — Не отнимай у меня последнего. — Он закашлялся, справился с кашлем. — Я ж понимаю, что сдаю. Не дурак. Чую сам — недолго мне на одном-то лёгком по морозам бегать. Но я тебе так скажу, доктор. Я с тобой с сорок первого. Я тебя из котла волок, ты меня — из-под Ржева. Мы с тобой Берлин уговорились брать. — Он перевёл дыхание. — Так дай мне дойти, сколько отпущено, — в строю. Рядом с вами. А не на койке в тылу подыхать от тоски, глядя в потолок. Я солдат. Мне положено — в строю. Если уж приберёт меня — пусть в поле, при деле, среди своих. А не в тылу. Это, доктор, моя última просьба к тебе будет, если что. Не загоняй меня в тыл. Дай помереть человеком, а не доходягой на койке.

Корнев молчал. Как врач — он знал, что должен настоять, отправить, спасать. А как человек, как друг, понимающий старого сибиряка до донышка, — он понимал, что отнять у Гордеева строй, своих, дело — это и есть его убить, вернее всякого воспаления. Что есть вещи дороже лишних месяцев жизни. Что Гордеев прав по-своему, по-солдатски, по той своей правде, которой Корнев за два года научился уважать.

— Не загоню, — сказал он наконец, тяжело. — Раз просишь — не загоню, Степан Игнатьич. Будь по-твоему. — Он положил руку на плечо старому другу. — Но — уговор. Пенициллин чуть что — твой. В первую очередь. И беречься будешь, в самое пекло не лезть, как я тебе всегда говорю, а ты мне. Поменяемся: теперь я тебе — «поберегись». Идёт?

— Идёт, — усмехнулся Гордеев, и закашлялся, и в кашле этом Корневу послышалось что-то, от чего сжалось сердце. — Поберегусь, доктор. Сколь смогу. — Он помолчал. — А ты не кручинься раньше времени. Я ещё котёл твой чужой увидать хочу. Как немца в кольцо загоним. Ты обещал — а я доживу поглядеть. Любопытно же — каково оно ему, в котле-то. Я доживу, доктор. До котла — точно доживу. Любопытство меня дотянет.

И Корнев через силу усмехнулся этой стариковской шутке, за которой стояло столько, и подумал с тяжестью: дотянул бы. Хоть до котла. А лучше — до Берлина. Только бы дотянул. Гордеев — это ж не просто друг. Это якорь. Первый, кто узнал правду. Тот, на ком всё держится. Без Гордеева Корнев и эту войну, может, не вынес бы. Только бы дотянул.

* * *

А наступление катилось — и катилось к тому, что Корнев обещал Гордееву, чего ждал и сам, и чему не до конца верил, хоть и знал наперёд: к котлу.

В конце января по всей полосе пошло большое зимнее наступление, и в его ходе наметилось то, что Корнев узнал сразу, всем своим знанием из будущего: два наших фронта, сходясь с севера и с юга, охватывали крупную немецкую группировку, засевшую в выступе у Днепра, у Корсуня. Брали в клещи. Замыкали кольцо. То самое кольцо, в котором сам Корнев сидел в сорок первом под Вязьмой, — только теперь снаружи были наши, а внутри — немцы.

Корнев следил за этим по карте, по сводкам, по движению своей дивизии — она шла на внешнем фасе охвата, помогая сжимать кольцо, — и в нём поднималось странное, сложное чувство, какого он не ждал.

Радость — да. Справедливость, как сказал Гордеев. Возмездие. Немец, два года заключавший в котлы наши армии, гнавший пленных колоннами, моривший голодом, — теперь сам шёл в кольцо, и ему предстояло узнать всё то, что узнали наши в сорок первом: голод, холод, безнадёжность, гибель окружённой массы.

Но было и другое — то, чего Корнев стыдился и не мог в себе задавить. Он-то знал котёл изнутри. Знал, что это. Знал, как это — когда десятки тысяч живых, тёплых, дышащих людей обречены, и большинство ляжет, и ничего не изменить. И когда он смотрел на карту, на сжимающееся вокруг Корсуня кольцо, он не мог не видеть за чёрными немецкими значками — людей. Чужих, врагов, пришедших на эту землю с оружием и творивших на ней рвы за околицами. И всё-таки — людей, которых их же фюрер загнал в этот котёл, как загонял в котлы наших их генералы. Пацанов в серых шинелях, которые скоро будут так же замерзать, голодать, гибнуть в кольце, как замерзали и гибли наши под Вязьмой.

— Чему не радуешься, доктор? — спросил Гордеев, заметив. — Загоняем волка в кольцо, как ты обещал. Справедливо ж. А ты — мрачный.

— Радуюсь, Степан Игнатьич, — сказал Корнев. — И мрачный. Оба сразу. — Он смотрел на карту. — Понимаешь… я ж котёл изнутри видел. Я знаю, что там сейчас начнётся, в этом кольце. Голод. Холод. Безнадёга. Тысячи лягут. И среди них — не только палачи, что рвы копали. Среди них — и пацаны, которых загнали туда, как нас загоняли. Восемнадцатилетние, которым их фюрер сказал «вперёд», а они и не хотели на эту землю, может. — Он помолчал. — Я их не жалею, Степан Игнатьич, не думай. После рвов — не жалею. Заслужили. Сами пришли. Но… я знаю, каково это — в котле. И от знания этого мне не радостно до конца. Вот и всё. Котёл — он котёл, с какой стороны ни встань. Страшная штука. Дай бог никому. Даже им.

Гордеев посмотрел на него — долго, своими выцветшими глазами, — и сказал то, что мог сказать только он:

— Вот за это я тебя, доктор, и уважаю, — проговорил он медленно. — Что ты и врага — человеком видишь. Не зверем, не значком на карте — человеком. Даже когда он рвы копал. — Он покачал головой. — Я так не умею. Я их ненавижу, после рвов-то, после Тимошки, после всего. А ты… ты и ненавидишь, и человека в нём видишь. Это тяжелей, доктор. Зато — это и есть, чем мы от них отличаемся. Помнишь, ты в сорок первом немца-санитара лечить велел? Говорил — этим и отличаемся, этим и победим. — Он помолчал. — Вот и в котле так будет. Они наших пленных морили и стреляли. А мы их пленных — лечить будем. Ты будешь. Я тебя знаю. Будешь немца из ихнего котла вытаскивать, как наших из нашего вытаскивал.

— Буду, — сказал Корнев тихо. — Раненый — он раненый, Степан Игнатьич. Чей бы ни был. Я не спрашиваю, прежде чем зажать рану, чей он. Спрошу — перестану быть врачом. — Он смотрел на сжимающееся на карте кольцо. — Так что да. Загоним их в котёл. И тех из них, кого возьмём ранеными, — я лечить буду. И это правильно. Этим и победим — не только силой, а тем, что людьми остались. Даже к врагу в кольце.

И метель мела над зимней Украиной, и наступление катилось, и кольцо вокруг Корсуня сжималось — два фронта сходились, замыкая в нём крупную немецкую группировку. Чужой котёл — тот самый, что Корнев обещал Гордееву, зеркальный их собственному, вяземскому, — становился из предсказания явью.

И Корнев шёл к нему — с радостью возмездия и с тяжёлым знанием того, что такое котёл изнутри. Шёл, чтобы увидеть своими глазами, каково это — стоять на другой стороне кольца. И чтобы делать то, что делал всегда, по обе стороны любого фронта: вытаскивать раненых. По одному. Чьих бы то ни было.

* * *

Кольцо вокруг Корсуня замкнулось в начале февраля — и Корнев впервые в жизни оказался не внутри котла, а снаружи.

Это было странное, ни на что не похожее чувство. Два с лишним года назад он провалился в самую горловину Вяземского котла, очнулся в воронке среди гибнущей окружённой армии, выходил оттуда сто двадцать вёрст по немецким тылам, по болотам, теряя людей. Он знал котёл изнутри — всем телом, всей памятью. И вот теперь он стоял на другой стороне кольца. Снаружи. Среди тех, кто замкнул. И внутри, в кольце, погибала уже не его армия, а чужая — немецкая, та самая, что когда-то замыкала котлы вокруг наших.

35
{"b":"973580","o":1}