Стояли молча. Бойцы — обстрелянные, видавшие смерть во всех видах мужики — стояли над этим рвом и молчали, и у многих ходили желваки, а молодые отворачивались, и кого-то рвало в стороне. Гордеев стоял, сжав кулаки так, что побелели костяшки на изуродованной руке, и смотрел в ров не отрываясь, и лицо у него было такое, какого Корнев у него не видел даже в самом тяжёлом бою.
— Вот, доктор, — сказал Гордеев тихо, не оборачиваясь, и голос у него был чужой. — Ты меня весной на смоленском пепелище спрашивал — помнишь? — можно ли с этим врагом договориться. И сам отвечал — гляди, мол, на пепелище, вот тебе ответ. — Он мотнул головой на ров. — А это — ответ к ответу. Это уже не пепелище. Это… — Он не нашёл слова. — Я, доктор, на войне третий год. Всякое видал. Думал — очерствел, ничем не проймёшь. А вот это… детишек-то за что? Беженцев за что? Они ж не воевали. — Он повернулся к Корневу, и в выцветших глазах стояло что-то страшное. — За что, доктор? Ты ж умный, из будущего. Объясни мне — за что детишек-то в ров?
Корнев молчал. Он знал ответ — холодный, чудовищный ответ, который вычитал в той жизни в книгах про эту войну: про теорию, по которой одни люди объявлялись людьми, а другие — нет, подлежащими уничтожению по самому факту рождения, по крови, по племени; про машину истребления, поставленную методично, по плану, с бухгалтерским расчётом. Он знал это. Но объяснить Гордееву — объяснить так, чтоб от объяснения не стало ещё страшнее, — не мог.
— Не за что, Степан Игнатьич, — сказал он наконец. — В том и весь ужас, что не за что. Они так решили — что вот эти не должны жить. По крови. По племени. Не за вину — за то, что родились. Это, Степан Игнатьич, не война. Война — это солдат против солдата. А это — другое. Это они задумали целые народы стереть с земли. По плану. С расчётом. Рвами вот такими — по всей занятой земле. — Он посмотрел в ров. — Я знаю про это. Знаю, что таких рвов — много. Очень много, по всей оккупированной земле, от моря до моря. И знаю, что про это потом будут говорить как про самое страшное, что вообще делал человек с человеком. Самое страшное за всю историю.
— Самое страшное за всю историю, — повторил Гордеев глухо. — А мы тут. Посреди него. — Он сглотнул. — Тогда вот что, доктор. Тогда я теперь понимаю, за что воюю. По-настоящему понимаю. Не за высоту, не за орден, даже не за Родину вообще, в общем-то. А вот за это. — Он показал на ров. — Чтоб таких рвов больше не было. Чтоб того, кто это придумал, — под корень. Чтоб духу его на земле не осталось. Вот теперь я до Берлина дойду, доктор. Чего б ни стоило. Чтоб ни одного такого рва больше. Нигде. Никогда.
— Дойдём, Степан Игнатьич, — сказал Корнев. — За этим и идём.
Ров закопали по-человечески — всем миром, солдаты и уцелевшие жители вместе, насыпали холм, поставили обелиск из чего нашлось. Корнев записал в тетрадь то, что узнал от стариков, — сколько примерно, кого, когда. Имён почти не было: кто их теперь назовёт, поголовно вырезанных, вместе со всеми, кто мог бы помнить. Безымянный ров. Целый ров безымянных. И Корнев, стоя над свежим холмом, подумал то, что думал всегда, только горше горького: и сюда придут. Через восемьдесят лет — придут, поднимут, попробуют назвать. И почти никого не назовут. Но будут пробовать. Потому что у каждого, и в этом рву, было имя. И каждое стоит того, чтоб его вернуть, — даже если уже нельзя.
* * *
А ещё он делал то, что не входило ни в какие наставления и что считал не менее важным, чем лечить, — он запоминал и записывал.
В том же селе, у того же рва, к нему привели мальчонку — единственного, кто уцелел из большой семьи. Лет двенадцати, с глазами столетнего старика. Он пересидел «акцию» в погребе под хлевом, куда мать успела его затолкать и завалить, а сама не успела, осталась наверху, со всеми, и ушла ко рву. Мальчонка двое суток слышал из погреба то, что было наверху и за околицей. А потом вылез — и не было никого. Ни матери, ни братьев, ни села почти.
Он не плакал — выплакал, видно, всё. Он рассказывал Корневу ровным, страшным, недетским голосом, что видел и слышал, и просил об одном: «Дядя доктор, ты запиши. Чтоб знали. Чтоб не сказали потом, что не было. Они говорили, уходя, что никто не узнает, что они всё спалят и никто не докажет. А ты запиши. Ты грамотный. Чтоб осталось».
И Корнев записал — всё, что рассказал мальчонка, слово в слово, в отдельную тетрадь, не в ту, где имена павших, а в другую, для свидетельств. Записал, как просил ребёнок: чтоб осталось, чтоб знали, чтоб не сказали потом, что не было.
— Запишу, — сказал он мальчонке. — И не я один. Многие запишут. И будет суд — над теми, кто это сделал. Открытый суд, при всех, с приговором. Я знаю, что будет. — Он знал это твёрдо — знал из той жизни, что уже в этом году пройдут первые открытые суды над военными преступниками, и в освобождённых городах, при тысячах свидетелей, палачам вынесут приговор. — И через много-много лет — будут помнить. Я тебе обещаю. Твою мать, и село твоё, и всех, кто во рву. Не сотрётся. Они хотели стереть — а не сотрётся. Потому что ты выжил и рассказал. И я записал. И будут помнить. Это им, — он кивнул на запад, на ушедшего врага, — это им страшнее всякой пули: что не сотрётся, что будут знать, что осудят. Ты, малец, своим рассказом по ним крепче ударил, чем иной снаряд. Понял?
Мальчонка кивнул — серьёзно, по-стариковски. И Корнев пристроил его при медсанбате, на кухню, под присмотр, — не бросать же сироту на пепелище, — а потом переправил в тыл, в детдом, живого, с записанным свидетельством, которое тот понёс в будущее.
И, отправляя его, Корнев думал коротко, без длинных слов: вот ещё зачем я тут. Не только лечить и спасать. Ещё и — свидетельствовать. Запоминать. Чтоб не стёрлось, как они хотели стереть. Я ведь оттуда, из будущего, — я знаю, как это важно и как легко забывается то, что не записано. Знаю, как через восемьдесят лет иные начнут говорить «не было, преувеличено, выдумали». А я — видел. Своими глазами. И записал. И этот мальчонка — выжил и рассказал. И мы оба теперь — свидетели. На всю историю свидетели. Это, может, не врачебное моё дело. Но больше некому, а я — могу. И знаю, как это нужно. Лучше многих знаю.
* * *
Корнев делал то, что мог делать, — лечил живых.
Как когда-то в освобождённой Вязьме, он развернул в каждом крупном освобождённом селе медпункт для жителей — не по приказу, сам. Раненых и больных среди гражданских было не меньше, чем среди солдат: подорвавшиеся на минах, которыми немец засеял поля и дороги; обожжённые при поджогах; больные, истощённые до дистрофии, особенно дети — дети с теми стариковскими глазами, которые Корнев впервые увидел в Вязьме и которые с тех пор являлись ему во сне.
И ещё одно он делал, чего здешние медики ещё не осознавали в полную меру, а Корнев знал наперёд: бился с тифом.
Он знал, что освобождённые территории — рассадник сыпного тифа. Что в скученности оккупации, в землянках, в лагерях, в голоде и вшах тиф расползался, и что с приходом войск, с движением масс людей, с возвращением угнанных он вспыхнет эпидемией, если не принять мер. В той жизни он читал про тифозные вспышки сорок третьего — сорок четвёртого, выкосившие в иных местах не меньше, чем бои. И он бил по тифу так, как умел бить по всему, — на упреждение.
Он добивался санобработки, карантина для подозрительных, мытья, стрижки, прожарки одежды от вшей — потому что вошь и есть разносчик тифа, и убей вошь — пресечёшь заразу. Он ругался с командирами, не понимавшими, зачем в наступлении возиться с банями и вошебойками; писал рапорты в армию; организовывал санпропускники. И там, где доходила корневская метода, тиф гас, не разгоревшись, — а где не доходила, вспыхивал, и Корнев, узнавая о вспышках на соседних участках, скрипел зубами: знал ведь, предупреждал, можно было упредить.
— Доктор, ну какие вши, какие бани, — отмахивался иной командир. — Война, наступаем, не до того! Людей в бой гнать надо, а ты — мыться!