Я шёл мимо газовых фонарей. Они горели жёлто, ровно, с лёгким шипением, которое слышалось, если встать рядом. Мои фонари. Моя работа. Моя часть в этом.
Пять лет назад здесь фонарей не было. Керосин в некоторых домах, электричество по графику (в семьдесят восьмом электрификация была, но нерегулярная), пустые улицы по вечерам. Сейчас — свет, дым из труб (газовых и дровяных, гибрид), звуки жизни. Радио где-то тихо играло. Собака лаяла у одного из дворов. Снег поскрипывал под моими валенками.
Пять лет. Два генсека. Один орден. Один цинковый гроб. Тысяча рабочих дней, примерно. Тридцать пять центнеров (рекорд Кузьмича), потом тридцать шесть. Четыре колхоза в сети. Один магазин. Один университет. Одна семья.
Я попытался посчитать, что ещё. Не стал. Потому что всё не посчитаешь. Пять лет — это не то, что можно свести к списку. Это — каждое утро, когда ты встаёшь и идёшь работать. Это — тысячи чашек чая с Люсей в правлении. Это — разговоры с Кузьмичом у трактора на полном жаре и в минус тридцать. Это — ведомости Зинаиды Фёдоровны. Это — сны, в которых я иногда вижу Москву двадцать четвёртого года, и всегда просыпаюсь с облегчением, потому что — здесь. Не там.
Я сросся. Не в смысле потерял прежнюю идентичность, а в смысле — добавил новую. Теперь я — два человека. Тот, прежний, московский, живший в двадцатых, с эспрессо-машиной и квартирой в Замоскворечье. И — этот, курский, председатель колхоза, муж Валентины, отец Мишки и Кати. Два человека в одной голове, двух жизнях, двух эпохах. Странная конструкция. Но — моя.
Впереди — Черненко. Год тишины. Использую каждый день.
Дальше — Горбачёв. Шесть лет. Потом — всё изменится.
Я знаю это. И я готовлюсь. Но «готовлюсь» — не значит «жду». «Готовлюсь» — значит: продолжаю то, что делаю. Хозрасчёт, переработка, магазин, университет, сеть. Семья. Друзья. Деревня. Всё это — и есть подготовка. Не какой-то специальный «бункер» с запасами, а вот это — ежедневная работа, из которой складывается крепкость на буре.
Дом. Я подошёл к калитке. Открыл. В окне кухни — свет. Валентина готовит ужин, Катя, наверное, за столом с уроками. Снежинки таяли у меня на ресницах. Я постоял минуту перед крыльцом, посмотрел на небо. Звёзды были. Ясно.
Ещё один день закончен. Четырнадцатое февраля восемьдесят четвёртого. День похорон Андропова. Обычный день в моей жизни, который в учебниках через десятилетия будет назван «концом андроповской эпохи».
Я открыл дверь дома. Тепло ударило в лицо. Запах щей. Валентинин голос: «Паш, ты?». Катин — из своей комнаты: «Пап, привет!».
— Я, Валь. Привет, Кать.
Снял тулуп. Помылся. Пошёл на кухню. Валентина повернулась от плиты, улыбнулась.
— Ужинать? Всё готово.
— Ужинать.
Сел за стол. Катя пришла из своей комнаты, с учебником в руке — что-то спросить по литературе. Валентина поставила передо мной тарелку. Щи. Капустный запах. Сметана рядом, в маленькой миске. Хлеб свежий — Валентина пекла сегодня, я знал по запаху, который встретил меня у калитки.
Обычный вечер.
Пять лет таких вечеров. Впереди, надеюсь, ещё много. Если всё пойдёт так, как я хочу. А если не пойдёт, то хотя бы — несколько. До восемьдесят пятого, точно. До восемьдесят шестого, вероятно. До восемьдесят восьмого, возможно. Дальше — неизвестность, о которой я стараюсь не думать, пока есть чем заниматься сегодня.
А сегодня — щи. Хлеб. Валентина. Катя. Дом.
Больше ничего сегодня не надо.
Впереди — Черненко. Год тишины. А потом — всё изменится.
Но не сегодня. Сегодня — снег, фонари, тишина.
Эпилог
Черненко
Двадцать четвёртого февраля вечером в правлении смотрели телевизор.
Люся настояла. «Павел Васильевич, он сегодня выступает, это важно, давайте посмотрим». Я не возражал. Новый генсек — первое его публичное выступление после похорон Андропова. Я и сам хотел увидеть. Не ради информации (я знал всё заранее), а ради… картинки. Хотелось своими глазами увидеть Константина Устиновича Черненко в роли, которая по всем законам природы ему не подходила, но которую ему всё равно выдали.
Красный уголок. Тот же, где десять дней назад смотрели похороны Андропова. Тот же «Рубин», та же антенна, которую Лёха подкрутил. Нас было пятеро: я, Люся, Нина, Кузьмич (зашёл по делу, остался на вечер) и Зинаида Фёдоровна.
На экране — Черненко. Трибуна. Зал Верховного Совета, ряды делегатов. Оратор один.
Семьдесят два года. Больной. Пепельно-серое лицо, которое чёрно-белая картинка делала ещё серее. Одышка — даже через телевизор слышно. Руки, держащие лист с речью, — дрожали. Не от волнения. От слабости. От возраста. От болезни лёгких, с которой он будет жить — точнее, угасать — ровно год и двадцать дней.
Он читал по бумажке. Медленно. С паузами не для риторического эффекта, а для того, чтобы восстановить дыхание. «Дорогие товарищи.» Пауза. «Исторический момент.» Пауза. «Миролюбивая политика.» Пауза. «Заветы Ленина.» Пауза. «Преемственность курса.»
Слова, которые не имели значения. Никакого. Ни для страны, ни для делегатов в зале, ни для нас в правлении. Все эти фразы советский человек знал наизусть — их говорили сорок лет без перерыва, с лёгкими вариациями. Сейчас Черненко повторял то, что в его голове, вероятно, звучало уже десятки раз — на совещаниях Политбюро, в кабинете, в бумагах, которые он подписывал. Повторял — потому что другого сказать не умел. И, кажется, уже не хотел.
Люся смотрела на экран пристально. Нина — сложив руки. Кузьмич — машинально снял кепку. Зинаида Фёдоровна — протирала очки.
Минут через пять Люся повернулась ко мне. Лицо у неё было бледное. Не «белое полотно» — Люся бледнела от всего, это её рефлекс с первой моей недели на председательстве, — но сейчас бледнела по-другому. Не от испуга. От предчувствия.
— Павел Васильевич, — сказала тихо. — А этот — надолго?
Я посмотрел на экран. Черненко закончил абзац, перевернул страницу. Рука дрогнула, лист чуть не выпал. Он поймал его, поправил очки, продолжил. Одышка стала слышнее.
— Нет, Люся, — я ответил. — Не надолго.
— А кто потом?
— Увидим.
Кузьмич хмыкнул. Не весело, не насмешливо — понимающе. Пять лет он наблюдал, как Палваслич умеет говорить и не говорить одновременно. Научился слышать между слов. «Увидим» сейчас у меня означало: я знаю, но не скажу, и вы тоже скоро узнаете. Кузьмич принял это.
Нина смотрела на экран долго, не отрываясь. Потом — повернулась ко мне. Её глаза тоже сказали то, что сказали глаза Кузьмича: поняла, не спрашиваю.
Мы досмотрели до конца. Минут тридцать ещё. Черненко выдержал. Откашлялся, вытер лоб платком, поклонился под аплодисменты (хлопали по инерции, хлопок был плотный, но не восторженный — уставший). Ушёл с трибуны.
Я выключил телевизор.
— Зинаида Фёдоровна, — сказал тихо. — Чайник у вас готов?
— Готов, Павел Васильевич. Налить всем?
— Налейте.
Она налила. Мы пили молча. Кузьмич допил, поставил стакан, встал:
— Палваслич, завтра на ферму — в семь. Сводка по надоям — у меня с собой, положил на твоём столе. Пошёл.
— Иди, Кузьмич. Спасибо.
Он надел кепку, вышел. Зинаида Фёдоровна и Нина тоже засобирались. Люся хотела остаться — убрать стаканы, — но я сказал: «Иди, Люся, я уберу». Она кивнула и пошла.
Я остался один.
На крыльце правления стоял минут десять. Мороз — минус двенадцать, мягкий. Ветра не было. Над деревней стояли звёзды — пронзительные, зимние, ясные. Большая Медведица опрокинулась на правый бок, Полярная звезда ровно над крышей клуба. Млечный путь — бледной полосой через всё небо.
Дышал. Холодный воздух входил в лёгкие, выходил белым паром, который висел секунду и таял.
Пять лет.
Два генсека в земле. Брежнев — в Кремлёвской стене, в ноябре восемьдесят второго. Андропов — в Кремлёвской стене, две недели назад. Третий, Черненко, — только что на экране, еле живой, с дрожащей бумажкой. Через год и двадцать дней — туда же, в Кремлёвскую стену. А четвёртый ждёт. Моложе всех на двадцать-тридцать лет. Здоровее. С ясной речью. С планами.