А я сидел вечером в правлении и думал о том, что могу и чего не могу.
Могу — пенсию. Огород. Дрова. Забор. Телёнка. Мелочи, из которых собирается жизнь.
Не могу — вернуть. Отменить. Изменить. Не могу — остановить войну, которая продлится ещё шесть лет. Не могу — спасти следующего Витьку. Не могу — предупредить Зою Маркову, что её Колька — тоже там, и каждый день — рулетка.
Не могу. И это — самое тяжёлое из того, что я узнал за пять лет в этом теле, в этом мире, в этом времени. Не хозрасчёт. Не бюрократия. Не Стрельников. Не Андропов. Бессилие.
Знать — и не мочь.
Видеть — и не остановить.
Считать литры солярки — и не считать жизни.
Клавдия — на ферме. Работает молча. Фёдор — на тракторе. Сказал первое слово: «солярка». Антонина — носит борщ. Семёныч — обещал телёнка. Кузьмич — стоит рядом. Молча.
Жизнь продолжается.
Война тоже.
Глава 16
Колька
Письмо пришло в среду, с почтовой машиной, которая добиралась до Рассветова два раза в неделю. Среда и суббота — дни, когда деревня получала газеты, журналы, извещения и письма. Почтальонка Надя, женщина лет сорока с потрёпанной сумкой через плечо, раздавала корреспонденцию по дворам, и каждый двор знал: среда и суббота — дни новостей от тех, кто далеко.
Зоя Маркова ждала писем по средам и субботам уже полтора года. С тех пор, как Колька ушёл в армию. Ждала и боялась. Потому что после Витьки каждый конверт с армейским штемпелем мог содержать что угодно. Письмо с привычным «всё нормально, мамка» или извещение с непривычным «погиб при исполнении». Одинаковые конверты, казённая бумага, армейский штемпель. Разница в одном слове: «жив» или «погиб». И пока не откроешь, не знаешь какое.
Зоя открывала на пороге. Не заходя в дом. Стоя. Потому что если упадёт, пусть лучше на крыльце, на свежем воздухе, чем в комнате, где иконка в углу прикрыта платком, как положено, и где на стене фотография Кольки в форме: молодой, стриженый, улыбается. Каждый раз стоя. Каждый раз с дрожащими руками. Каждый раз с молитвой, которую не произносила вслух, но которая читалась по губам.
Конверт. Армейский. Штемпель. Зоя разорвала (не вскрыла, а именно разорвала, пальцы тряслись, и тонкий клапан конверта не поддался аккуратному вскрытию) и прочитала. Губы шевелились — читала вслух, как читают люди, привыкшие к тишине и не верящие глазам без помощи ушей.
«Здравствуй, мамка. Всё нормально. Служба идёт. Кормят хорошо, ребята нормальные. Скоро холода, говорят, тут зимой минус тридцать бывает, но нас одели тепло. Передай тёте Антонине привет, и Палвасличу привет. Не волнуйся. Скоро напишу ещё. Колька.»
Зоя стояла на крыльце и плакала. Не от горя. От радости. Жив. «Всё нормально» — жив. «Кормят хорошо» — жив. «Скоро напишу ещё» — обещает, значит верит, что будет «ещё», значит жив.
Она прижала письмо к груди. Постояла минуту, глядя на ноябрьскую улицу: серое небо, голые деревья, лужи с тонкой коркой льда по краям. Потом аккуратно сложила, убрала в карман, прижала рукой через ткань. Как будто Колька мог выскользнуть, если отпустить. И пошла ко мне.
Вошла в правление, села напротив, положила конверт на стол — как документ, как доказательство, как охранную грамоту, которая действует ровно до следующей среды.
— Палваслич. Живой.
— Живой, Зоя. Слава богу.
— Вот. Написал. Прочитайте.
Я прочитал. «Всё нормально, мамка.» Стандартная формулировка армейского письма, прошедшего цензуру. Ни слова о том, где именно он служит (секретно). Ни слова о боях, если они были. Ни слова о товарищах, которые, может быть, уже не товарищи, а номера в списках потерь. «Всё нормально» — универсальная формула, которая подходит для всего: от скуки караульной службы до ужаса засады в горном ущелье.
Я читал между строк. В 2024-м, когда листал форумы ветеранов Афганистана, встречалось одно и то же: «Мы писали домой 'всё нормально", потому что правду написать не могли. Цензура, да и мать — зачем ей знать? Пусть думает, что нормально. А нормально ли на самом деле, мы и сами не всегда понимали.» «Нормально» было кодом. Код означал: живой. Больше ничего.
«Минус тридцать» — значит, горы. Кандагар? Баграм? Шинданд? Где-то, где зимой холодно, а летом — стреляют. Впрочем, стреляют везде. И зимой тоже. «Одели тепло» — значит, либо действительно одели, либо врёт, чтобы мать не переживала. Второе вероятнее. Потому что советская армия в Афганистане — это хроническая нехватка всего: формы, обуви, еды, патронов. Об этом я тоже читал. В 2024-м. Между двумя кружками кофе, в статье, которая теперь стала реальностью за окном моего правления.
Колька Марков. Двадцать лет. Ровесник Витьки. Ушёл в армию годом раньше. Мать — вдова (муж погиб на стройке в семьдесят четвёртом, когда Кольке было одиннадцать), доярка на ферме Антонины, тихая, молящаяся. Деревенская, настоящая, из тех женщин, которые тянут жизнь молча и не жалуются, потому что жаловаться некому. Иконка в углу, прикрытая платком. Огород, корова, работа, тишина. И письма по средам и субботам.
— Зоя, — я вернул письмо. — Колька — крепкий парень. Вернётся.
Я не знал, вернётся ли. Из будущего не знал. Колька Марков не был в моей Википедии, не упоминался в мемуарах, не фигурировал ни в одном документальном фильме. Он был одним из шестисот тысяч, прошедших через Афганистан, и его судьба была неизвестна мне так же, как и Зое. Может вернётся. Может — в цинке. Может — живым, но изменённым, как Андрей: с пустыми глазами, с дрожащими руками, с кошмарами, от которых просыпаешься в поту и не можешь вспомнить, где ты — в казарме или дома.
Но Зое я сказал «вернётся». Потому что надежда не роскошь. Надежда — кислород. Без неё Зоя задохнётся так же, как задыхалась Клавдия первые две недели, пока Антонина не начала приносить борщ. И если моё «вернётся» даст Зое воздуха до следующей среды, значит, эти два слога стоили того.
— Вернётся, — Зоя повторила, как молитву, как заклинание. Убрала письмо в карман. Встала. — Спасибо, Палваслич. Побегу — на ферму опаздываю. Антонина Григорьевна заругает.
— Не заругает. Скажи ей — от Кольки привет.
Зоя улыбнулась. Первый раз за разговор, мелькнуло быстро, тонко, как солнце в ноябрьском небе — и спряталось. Она ушла. Маленькая, в платке, с письмом в кармане. По деревенской дороге, мимо дома Самохиных (не посмотрела в ту сторону, отвернулась, ускорила шаг), к своему дому, к ферме, к коровам, к работе. К ожиданию следующей среды.
А я остался с мыслью, которая не отпускала: Колька жив. Пока жив. «Пока» — слово, которое делает радость тревогой, а тревогу — привычкой. Жив пока. Как и все мы, в общем-то. Только у большинства «пока» длится десятилетия, а у Кольки может закончиться любым утром в горах, о которых он не имеет права написать.
Кузьмич изменился после Витьки.
Не резко, не вдруг. Как меняется погода в ноябре: не шторм, не внезапный мороз, а медленное похолодание, градус за градусом, день за днём. Кузьмич стал тише. Меньше ворчал. Меньше командовал. Меньше шутил — шутил он и раньше нечасто, но когда шутил, вся бригада хохотала, потому что кузьмичёвский юмор был редким и метким, как снайперский выстрел. А тут перестал. И бригада заметила.
Кепку носил, но чаще в руке, не на голове. Как будто не мог решить, куда пристроить. На затылке — довольство. На глазах — работа. На колене — раздумье. В руке — растерянность. Кузьмич был растерян. Впервые за пять лет, которые я его знал. Возможно, впервые в жизни.
Потому что Витька — не абстрактный «груз 200» из сводки новостей. Витька был конкретным парнем, которого Кузьмич знал с рождения. Бегал по деревне, как Андрей в детстве. Помогал отцу Фёдору на тракторе, как Андрей помогал Кузьмичу. Ушёл в армию, как Андрей ушёл. Только Андрей вернулся (сломанный, контуженный, с кошмарами, но вернулся), а Витька нет. И этот зазор между «вернулся» и «не вернулся» — шириной в одну человеческую жизнь — не давал Кузьмичу спать ночами. Тамара рассказывала: ворочается, встаёт, курит на крыльце, возвращается, снова ворочается. Три недели.