Россия. Вечный русский вопрос: кто из этих людей — реформатор, кто — авантюрист, а кто — стукач? Ответ узнаешь только потом. Когда будет поздно.
Но сегодня — пока не поздно. Сегодня — все живы, все говорят, все слушают. Михаил Сергеевич сказал: «берегите». Кравченко приглашает к себе на виноградники. Левин называет работающей моделью. Корытин смотрит довольным взглядом инвестора, чьи вложения начинают давать отдачу.
Завтра — обратно в Курск. Поездом. Плацкарт, чай в стакане, попутчики, мороз на станциях.
Послезавтра — Рассветово. Валентина, Катя, правление, блокнот, ведомости. Нормальная жизнь, которая после этой московской квартиры стала чуть более хрупкой.
Спать. Утром — встать. Жить дальше.
В круг я вошёл. Посмотрим, кто выйдет.
Глава 20
Валентина
Вернулся из Москвы семнадцатого декабря, вечером. УАЗик от вокзала до Рассветова, мороз минус двадцать, дорога обледенелая, фары выхватывают из темноты столбы придорожных сугробов. Устал не от самой Москвы, а от того, что за одну поездку произошло слишком много. Квартира Левина, восемь человек, «берегите себя», «приезжайте к нам в Ставрополье». За три дня столько информации и обязательств, сколько обычно набирается за месяц.
Дома ждали. Катя выбежала в прихожую, обняла, тут же отстранилась (тринадцать лет, «уже не маленькая», хотя радость всё ещё прорывалась по-детски, не успевая спрятаться за подростковую сдержанность). Валентина стояла в дверях кухни, в фартуке, с полотенцем в руке.
— Паш, привет. Ужин на столе.
Сухо. Спокойно. Без поцелуя, без «как съездил». Я заметил, но списал на усталость, свою и её. Разделся, помыл руки, сел за стол. Катя тараторила про школу, про новый учебник по литературе (Тургенев, «Ася», им задали к новому году прочитать целиком), про то, что учительница по математике заболела и у них три дня не было уроков. Валентина ставила передо мной тарелки. Борщ, котлеты с картошкой, чай. Ела сама молча, глядя в тарелку. Ни слова о моей поездке. Ни вопроса.
Я замечал. Но списывал. Двадцать лет совместной жизни (двадцать — в этом теле; в моей памяти — пять) учили, что у жены бывают разные вечера. Усталый вечер. Трудный вечер. Вечер, когда лучше не трогать. Подумал, что дело в работе, в школе, в Кате. В чём угодно, только не во мне.
Ошибся.
Взорвалось на следующий день. В среду. Вечером.
Я пришёл с работы в восемь, уставший: после обеда Стрельников звонил по вчерашнему телефону (тот самый, домашний), я час разговаривал из правления, потом три часа собирал цифры для январского отчёта. Дома ужин, Катя в своей комнате (уроки), Валентина за столом, тарелка перед ней полная, нетронутая.
Я сел напротив. Налил себе борщ из кастрюли.
— Валь, Стрельников просил срочно подготовить записку для обкома. К понедельнику. Придётся в субботу поехать в Курск, согласовать с Дымовым.
— В субботу ты обещал Катерине.
Сказала тихо. Ровно. Без нажима, но каждое слово отдельное, как гвоздь в доску.
— Обещал — что?
— «В субботу в райцентр, в книжный. Купим Тургенева.» Она помнит, Паш. Я помню. А ты нет.
Я замер. С ложкой в руке, над тарелкой борща.
— Валь, я… я забыл. Я помнил, но Стрельников только сегодня сказал…
— Стрельников.
Она повторила фамилию. Как произносят слово, которое в квартире не должно звучать. Встала, взяла свою тарелку, поставила в раковину. Полную. Нетронутую.
— Валь, да что с тобой?
— Со мной? — она обернулась. — Со мной ничего, Паша. Со мной всё нормально. Я веду дом, воспитываю дочь, управляю школой, на которой триста учеников и двадцать учителей. У меня всё нормально. Вопрос не со мной. Вопрос с тобой.
Первый раз за пять лет она назвала меня «Паша», а не «Паш». Разница минимальная, но в этой квартире — слышимая.
— Что со мной?
— Ты не дома.
Сказала и замолчала. Смотрела в окно. За окном декабрьская ночь, снег, редкий свет фонарей. Я отложил ложку.
— Валь, я только что вернулся из Москвы. Три дня отсутствовал. Сейчас — дома.
— Дома — физически. Сидишь за столом, ешь борщ, ногами на полу. А головой не здесь. Ты меня слышишь сейчас?
— Слышу.
— Нет. Не слышишь. Ты думаешь о записке Стрельникову. О телефонном звонке. О том, что к понедельнику надо успеть. Ты там. Уже там. А я здесь. С Катей. С борщом, который остыл, потому что ты обещал быть к семи, а пришёл к восьми. Без звонка. Без «задержусь». Просто пришёл, когда пришёл.
Я молчал. Потому что возразить было нечем. Она была права. Я действительно думал о записке. Действительно планировал субботу в Курск. И действительно забыл про книжный магазин и Тургенева для Кати, хотя в конце ноября, за столом, давал обещание. Я не жульничал, не увиливал, не оправдывался. Я просто забыл. Потому что в моей голове Рассветово, школа, семья перестали быть центром. Центр переехал. В Курск, в Москву, в квартиру Левина.
— Валь, — попытался я. — Послушай. Сейчас особенное время. Хозрасчёт, «Известия», круг реформаторов… Через два-три года будут перемены. Большие. Мы должны быть готовы. Я должен быть готов. Это требует…
— Паш, — она перебила. И это было уже «Паш», а не «Паша», но голос был жёстче, чем в первый раз. — Ты сейчас не со мной говоришь. Ты обосновываешь. Как на партсобрании. «Особенное время», «должны быть готовы», «это требует». Я тебе про Катю, про книжный магазин. А ты мне про перемены через два-три года. Разные разговоры, Паш. Ты в одном. Я в другом.
— Валь…
— Я вышла замуж за председателя колхоза.
Она произнесла это медленно. Каждое слово отдельно.
— Председатель колхоза. Не московских связей. Не советник областного секретаря. Не докладчик в квартире у профессоров. Председатель колхоза. В котором тысяча двести человек. И жена. И дочь. И сын, который уже в Курске, но звонит раз в неделю, и каждый раз первое, что спрашивает, это «как там бать, дома он вообще?» А я не знаю, что отвечать. Потому что ты не дома.
Я смотрел на неё. Валентина Андреевна Дорохова. Сорок один год. Директор школы. Брошь с янтарём на воротничке блузки (она не сняла после работы). Очки на лбу. Прядь седины, которая появилась после Витькиных похорон. Та самая женщина, которая за пять лет стала моим партнёром, моим тылом, моим единственным человеком, которому я мог доверять полностью, не взвешивая каждое слово.
И сейчас она говорила мне, что я её теряю.
Не буквально. Она не собиралась уходить. Валентина не из тех, кто уходит. Но между нами появилась трещина. Тонкая, почти невидимая. Но реальная. И если её не заделать, трещина пойдёт дальше.
— Валь, — сказал тихо, — я понял.
— Что ты понял?
— Что я неправ. Что я забыл про субботу. Что я не звонил, когда задерживался. Что я обосновываю вместо того, чтобы слушать.
Она посмотрела. Долго. Серыми, усталыми глазами.
— Паш, это не про субботу. И не про звонок. Это про пять лет. Я терпела. Все эти командировки, совещания, «не жди, я задержусь». Я терпела, потому что колхоз на тебе, и я понимала. Но сейчас ты не в колхозе. Ты в Москве. И следующий раз будешь в Москве. И следующий. И когда ты совсем уедешь, мы с Катей останемся здесь. С борщом, который всё чаще придётся есть вдвоём.
Она ушла в комнату. Не хлопнув дверью — Валентина не хлопает дверьми. Просто закрыла, тихо, как всегда. И стало слышно, как она села на кровать. Как начала складывать что-то (чтобы занять руки, как всегда, когда расстроена; у каждого свой способ).
Я остался на кухне. С остывшим борщом. С тарелкой Валентины, полной, в раковине.
Катя в своей комнате, за стенкой, вероятно, слышала весь разговор. Не весь: Валентина говорила тихо. Но тон точно слышала. И теперь сидит над учебником, делает вид, что читает, а на самом деле прислушивается, тревожится, пытается понять, что происходит. Тринадцать лет, возраст, когда родительские ссоры — катастрофа.
Два дня тишина.
Не ссора. Не холодная война. Просто тишина. Валентина говорила со мной ровно столько, сколько требовала бытовая необходимость: «Паш, передай хлеб», «Паш, Катя просила завязать косичку» (косичку, не хвост; Катя сегодня с косичкой, редко теперь). Я отвечал так же ровно. Как будто мы соседи по квартире, а не семья.