— Кать, — сказал я. — Это очень хорошее.
— Правда-правда? — она сверкнула глазами. «Правда-правда» — вернулось; оказывается, не исчезло совсем, а просто перешло в те моменты, когда Катя по-настоящему волновалась. — Не просто хорошо, а — хорошо-хорошо?
— Хорошо-хорошо. Особенно про «мир далеко, а кухня — близко».
Катя покраснела, спрятала тетрадку, села обратно.
Валентина посмотрела на меня. Молча, долго. Не как после ссоры — примирительно; не как после Московской квартиры — тревожно; просто — как смотрит жена на мужа, когда между ними нет ни ссоры, ни тревоги, а есть общая ходушка, общая кухня, общая дочь, общий вечер.
Я продолжил есть щи. Валентина вернулась к тетрадям. Мишка в своей комнате перестал паять и что-то включил (приёмник? магнитофон? я не разбирал звуков молодой техники, которую он собирал из того, что нашёл в Курске и в моих старых запасах): полилась музыка. Какая-то эстрадная, негромкая, я не узнал.
Ходики тикали.
Пять лет в этом доме. Пятый январь. Пятая зима.
Кто бы мне сказал в ноябре семьдесят восьмого, когда я открыл глаза в чужом теле, в чужой кровати, в незнакомой деревне, что я за пять лет врасту в это место так, как растут только в детстве — я бы не поверил. Я был менеджером из Москвы, я был человеком, у которого в квартире стояла эспрессо-машина, а в холодильнике — йогурты без сахара. Я был из мира, где «кухня» — это место быстрого перекуса, где «зима» — это пробки, где «дом» — это квадратные метры.
А здесь — другое. Здесь кухня была центром жизни. Зима — не помехой, а частью года, к которой готовятся, как к важному событию. Дом — не квадратными метрами, а стенами, которые помнят предыдущие поколения, и ходиками, которые тикали ещё при бабушке.
В 2024-м я бы посмеялся над этой сентиментальностью. В 1984-м я сидел на кухне, ел щи, слушал, как Катя перечитывает своё стихотворение про январь (тихо, одними губами, для себя), и понимал: этот момент — то, что от меня останется. Не орден. Не хозрасчёт. Не статья в «Известиях». Этот момент — кухня, щи, ходики, дочь с тетрадкой.
Привычка? Нет. Привычка — это когда ты не замечаешь. А я замечал. Каждую деталь. Запах валентининой блузки (стирала сама, с хозяйственным мылом — советское мыло, которое пахнет не парфюмом, а чистотой). Блеск лампы в катиных очках (недавно ей прописали очки, для чтения; носить стесняется, но дома надевает). Ритм валентинкиной ручки — она чиркала красным по ошибкам, и ритм был как пульс: ровный, размеренный, успокаивающий. Щелчок приёмника в мишкиной комнате. Тиканье ходиков. Скрип половицы под моим стулом, когда я сдвигал его.
Жизнь. Простая, по-деревенски необычная, и бесконечно точная в каждой своей секунде. Мир был далеко. Кухня — близко.
А завтра — снова работа. Мороз не кончится скоро, Василий Степанович будет обходить остальные трубы (профилактически, чтобы не случилось следующее ЧП), Маша поедет с поставкой в магазин (если трасса проходима), Андрей продолжит читать учебник Сомовой, Лёха — считать на складе. И через две недели Андропов умрёт, и страна замрёт, и в правлении зазвонит телефон, и голос на том конце скажет мне то, что я и так знал заранее.
Но пока — январь. Ходики. Щи. Катины стихи.
Пятый год. Не привычка — жизнь.
Я доел щи. Вымыл тарелку. Сел рядом с Валентиной, взял из её стопки одну тетрадку (шестой класс, сочинение: «Моё любимое время года», подписана аккуратным почерком «Иванова Лена»), прочитал. Зима. Лена любила зиму за то, что «зимой всё чистое и тихое». Валентина кивнула:
— Лена — хорошая. Чувствует.
— Да, — сказал я. И добавил: — Как и наша.
Валентина посмотрела на Катю. Катя увлечённо что-то правила в своей тетрадке, грызла карандаш. Валентина улыбнулась уголками губ. Я — тоже.
Ходики тикали дальше. Январь восемьдесят четвёртого шёл к концу. Впереди — февраль, и то, о чём я знал, и чего ждал с ужасом и облегчением одновременно.
Но пока — это. Пятый год. Пятый январь. Пятая зима.
Жизнь.
Глава 23
Обратный отсчет
Я знал дату. Девятое февраля восемьдесят четвёртого года.
Знал с ноября семьдесят восьмого, когда попал в это тело. Знал с того момента, когда впервые осознал: я — из будущего, и будущее мне известно. Даты советской истории я помнил не идеально (кто помнит идеально?), но ключевые — да. Смерть Брежнева — десятое ноября восемьдесят второго. Смерть Андропова — девятое февраля восемьдесят четвёртого. Смерть Черненко — десятое марта восемьдесят пятого. Эти три даты в моей голове сидели как три гвоздя, вбитые в доску: не забывались, всегда были на месте.
Десятого ноября восемьдесят второго я сработал правильно. Я знал — и я готовился. Бухгалтерию закрыл за две недели до. Документы подшил, проверки прошли, когда пришли андроповские ревизоры — показывать было что, и показывать нечего было стыдиться. Это был мой первый «обратный отсчёт» в этом теле, и он получился.
Теперь — второй. Девятое февраля. До него оставалось, когда я начал считать, тридцать восемь дней. Потом тридцать семь. Тридцать шесть. Я не отмечал их в календаре (не хотел, чтобы кто-то увидел), но они отсчитывались у меня в голове сами собой, как тикали ходики на нашей кухне. С отличием: ходики можно было заглушить, положив на них одеяло. Этот счёт — нельзя.
Двадцать пятого января Андропова по телевизору не показали. Опять. Третью неделю подряд. Официально — «плановая госпитализация» в ЦКБ. Неофициально — диализ, реанимация, аппараты, которые поддерживали жизнь в теле, которое уже не хотело жить.
В «Правде» второго февраля вышла статья о внешней политике СССР. За подписью «Генеральный секретарь ЦК КПСС Ю. В. Андропов». Я прочитал её в правлении, залипая глазами на подписи. Ни один человек, читающий внимательно, не мог не заметить: ни одной новой мысли, ни одного нового факта, ни одного живого оборота. Текст — компиляция из речей за предыдущие пятнадцать месяцев, слеплен аппаратом. Но подпись — его. Значит, либо подписал в больнице (вероятно), либо подписал заранее и оставили на случай (возможно), либо за него подписали и публикуют, как будто он ещё работает (тоже возможно, это советская традиция).
Это всё были знаки. Для тех, кто умеет читать. В советской прессе умели писать — шифром. И умели читать — между строк. Никто прямо не скажет «генсек при смерти», но если за месяц нет ни одного интервью, ни одной фотографии, ни одного живого кадра, ни одного выхода на публику — значит, при смерти. Все это знали. Но никто не говорил.
Кроме меня. Мне говорить было с кем — с самим собой. И я готовился.
Первое, что я сделал — повторил ритуал ноября восемьдесят второго. «Документальный бункер.»
Простое правило: при смене власти самое опасное, что может случиться с «экспериментом», — ревизия. Новые люди хотят показать активность, и старые «эксперименты» — лёгкая мишень. Особенно если в них найти формальные нарушения. Хозрасчёт, магазин, переработка, университет — каждое из этих направлений в девяносто восьмидесяти процентах случаев можно было формально прицепить к какому-нибудь пункту советского законодательства или устава.
Защита — бумаги. Чистые, полные, проверенные. К каждому эксперименту — своё дело: постановление обкома (под которым всё это оформлено), пояснительная записка (моя, объясняющая правовую базу), отчёты (Зинаиды Фёдоровны, с приложениями), согласования (Мельниченко, Сухорукова, Стрельникова, плюс копии писем в Москву), инспекционные акты (Дымов, положительный отчёт, Стрельниковская печать), публикации (статья Лещенко в «Известиях», копии в отдельной папке). Всё это должно быть сведено в одну точку, в один сейф, в один архив.
Я начал двадцать шестого января. Попросил Зинаиду Фёдоровну собрать всё по бухгалтерии (не объясняя зачем; она сделала не переспрашивая). Собрал с Нины — партийные документы и протоколы. От Люси — переписку. Сам — свою рабочую тетрадь за пять лет (закладки на ключевые совещания, на решения, на принципиальные разговоры; тетрадь плотная, потрёпанная).