— Я думаю: я прожила шестьдесят лет жизни. Тридцать пять из них — в партии. Я верила, что партия — это главное. Что то, что я делаю для партии, переживёт меня. Что дело, которому я служу, — вечное. А сегодня мы хоронили второго генсека за пятнадцать месяцев. И я поняла, что никакое дело — не вечное. Всё, что переживает человека, — это не идея. Это другие люди, которые подхватят. И передадут дальше. И тогда оно живёт. А если некому подхватить — умирает.
Она посмотрела на меня.
— И я думаю: а есть ли кому подхватить? В деревне нашей — да. Здесь всё на месте. Вы, я, Кузьмич, Антонина, Зинаида Фёдоровна, Андрей. Все на месте. А в стране — не знаю. Я не знаю, Павел Васильевич, кто в Москве сейчас подхватит. И чем дольше я смотрю на экран телевизора в эти дни, тем меньше верю.
— Нина Степановна, — я сказал. — Не смотрите на телевизор. Смотрите на деревню.
Она улыбнулась. Первая улыбка за день, короткая.
— Смотрю, Павел Васильевич. Смотрю.
Помолчала. Отпила чай. Поставила стакан. Я видел — формулирует что-то ещё. За пять лет я научился читать эти паузы Нины: пауза не пустая, пауза — это подготовка к важному слову.
— Я вам хочу сказать одну вещь, — начала она, и в её голосе появилась новая интонация, которой я раньше не слышал. Не деловая, не партийная, не сторожевая. Человеческая, простая, негромкая. — Что бы вы ни были. Откуда бы вы ни пришли. Как бы это ни случилось. Вы нам нужны. «Рассвету» нужны. Мне нужны. И я не буду больше спрашивать «как» и «почему». Я перестала задавать эти вопросы в декабре. Я задаю теперь другой вопрос: «что дальше?» И этот вопрос, Павел Васильевич, — тот, на который я хочу услышать ответ. Ваш ответ.
Я молчал. Держал стакан обеими руками, смотрел в чай. Нина предлагала больше, чем просто доверие. Она предлагала партнёрство: не мне выбирать, что ей сообщать, а ей — участвовать в решениях. Не как парторг, не как «инструмент контроля», а — как соучастник планирования. На моей стороне. Рядом.
Я думал, как ответить. За пять лет я привык к тому, что большинство моих разговоров — с элементом скрытого. С Валентиной — частично. С Артуром — по делу. С Корытиным — расчётливо. Со Стрельниковым — осторожно. С Кузьмичом — по-деревенски, крупными мазками, без деталей. И только с Ниной сейчас можно было говорить прямо. Потому что она уже знала — без того, чтобы я ей рассказал. Она знала главное: что я знаю то, что не должен знать. И принимала это.
— Нина Степановна, — сказал я наконец. — Дальше — сложный год. Черненко — не долго. Год — полтора, не больше. Это будет период паузы. Реформы не будут развиваться, но и не сгорят. А потом, весной восемьдесят пятого, — новый человек. Другой. Моложе. Он попробует провести реформы всерьёз. Они не удадутся так, как задумано. Страна будет трясти. Сильно. И в этой тряске нам нужно будет — устоять. Не разбогатеть, не прорваться, а устоять. Удержать деревню. Сохранить систему, которую мы построили. Не потерять людей.
— Вы уверены, что будет трясти?
— Уверен, Нина Степановна.
— Сильно?
— Сильнее, чем всё, что вы видели в вашей жизни. Сильнее войны, наверное. Хотя по-другому, не бомбами, а — разрухой изнутри.
Нина помолчала. Долго, минуту. Глаза её за очками были серьёзные, думающие. Она не спросила «откуда знаете». Она приняла это как данность, и задала следующий практический вопрос:
— И что нам тогда делать?
— То же, что и сейчас. Работать. Считать. Учить. Люди, которые прошли через «колхозный университет», в тряске не пропадут. Они будут знать, как думать. Это — больше, чем диплом. Это — навык. Деревни, где люди умеют думать, выживают. Где не умеют — рассыпаются. Наша задача — чтобы Рассветово было в первой категории.
— А сеть?
— Сеть — наше страхование. Четыре колхоза сейчас, к восемьдесят пятому будет пять-шесть. К восемьдесят восьмому — десять-двенадцать. К девяносто первому… — я замолчал. К девяносто первому. Что станет с этими колхозами, я не знал точно. Надеялся. Но гарантий — нет. — К девяносто первому — посмотрим. Если удержимся, удержат и они. Мы связаны.
— А Москва? Корытин? Стрельников?
— Стрельникова — потеряем. Он ослабеет в течение ближайших лет. Не сразу — постепенно. Корытина — тоже. При Черненко затихнет, при новом, может быть, вернётся, но — неизвестно. На Москву рассчитывать нельзя. Москва — ненадёжный союзник. Нам нужны свои, проверенные. Область — рано или поздно сменится. Район — Сухоруков — пока держится, но тоже не вечен. Единственное, что у нас надёжно — деревня. И люди, которые в ней работают. Вот и всё.
— Хорошо, — она кивнула. — Я с вами.
Одно предложение. Я знаю, как люди обычно заявляют о своей лояльности: с пафосом, с клятвами, с ритуалами. Нина сказала просто: «я с вами». Но от этих трёх слов в её исполнении — вся ткань наших отношений перетащилась на другую сторону. Из «парторга рядом с председателем» в «партнёра».
— Спасибо, Нина Степановна.
— Это я — вам спасибо, Павел Васильевич. Не за сегодняшнее. За всё. За пять лет. Я вот сейчас сижу и думаю: если бы пять лет назад, в ноябре семьдесят восьмого, из больницы вышел тот, прежний Дорохов — мы бы сейчас сидели здесь, в красном уголке, после похорон генсека, и я бы думала — как всю жизнь думала, — «надо писать отчёт в райком». А сейчас я сижу с вами, и думаю — «надо думать, что делать дальше». Это не то же самое. Это совсем другая я.
— Нина Степановна, вы и прежней были не такой, как вам кажется. Вы всегда думали. Только — не знали, что можно вслух.
— Может быть. Может быть, — она вздохнула. — Ладно. Завтра заседание парткома по итогам траурных мероприятий. Приходите, Павел Васильевич. В одиннадцать.
— Приду.
Она допила чай. Встала. Собрала стаканы на поднос.
Я смотрел на неё. Шестьдесят лет. Тридцать пять в партии, из которых последние пять — в партнёрстве с председателем, который знает будущее. Она не понимала этого будущего в деталях (я не рассказывал, она не спрашивала), но чувствовала его очертания. Она знала, что будет трясти. Знала, что они с Павлом — будут держаться вместе. Знала, что дело её жизни — партия — не то, в чём дело. Дело — в людях. В деревне. В работе.
Маленькая революция в одной партийной голове. Тихая, бесшумная, никем не замеченная. Кроме меня.
Она ушла. Я остался в красном уголке, под портретом Ленина и бюстом того же Ленина. Блокнот на столе. Тишина.
Дорога домой.
Я вышел из правления в шесть. Уже стемнело, но не совсем: февральское небо не чернеет полностью до семи. Мороз — минус четырнадцать, мягче, чем вчера. Ветер утих. Снег — свежий, вечерний, падал медленно, широкими хлопьями.
Дорога от правления до моего дома — пятьсот метров. Пять минут ходьбы, если не останавливаться. Я не торопился. Пятьсот метров я растянул на двадцать минут. Шёл медленно, смотрел по сторонам.
Деревня. Моя. Не в смысле собственности, а — моя в смысле, в котором говорят «мой город», «моя школа», «мой участок». Место, в котором ты прожил какую-то часть себя, и эта часть теперь всегда с тобой, даже если ты переедешь.
Я шёл по центральной улице. Слева — дом Самохиных (свет горел, Клавдия, видимо, готовила ужин для Фёдора). Справа — дом тёти Маруси (свет горел тоже, запах топленого молока шёл из трубы). Дальше — дом деда Никиты (окно светилось неярко, дед Никита, наверное, сидел у печки). На перекрёстке — дом Кузьмича с Тамарой, Андрей в своей комнате (свет горел за занавеской, окно его). Дальше — дом Фроловых (Лёха и Маша, и ребёнок у них скоро родится — Маша на восьмом месяце, я вчера видел в магазине). Через три дома — Нина (одна в доме, свет на кухне).
Все свои. Все знакомые. Все прожили со мной эти пять лет, и будут жить дальше. Кто-то уйдёт (Клавдия — никогда не оправится, но проживёт дольше, чем думала, переживёт и Фёдора; у деда Никиты впереди ещё две зимы, и потом — всё; у других свои сроки, которых я не знаю). Кто-то вырастет (Андрей — в управленца, Маша — в маму, Мишка — в инженера, Катя — в поэта, может быть). Кто-то приедет новый. Деревня не застывает. Деревня живёт.