Литмир - Электронная Библиотека

— Стой, Ника. Стой.

Низкий, хрипловатый, абсолютно спокойный голос Коровина в самом ухе.

Он вошёл в палату на звук тревоги. Быстро, не окликая, потому что старые фельдшеры по одному тону кардиомонитора понимают, что происходит, раньше, чем открывают дверь. Оценил ситуацию за долю секунды. Увидел Веронику, рванувшую к койке. И поступил так, как поступал тридцать лет у десятков реанимаций: встал позади родственника и перехватил.

— Не мешай им работать, — произнёс он ей в ухо негромко. — Не мешай, Ника. Они делают всё. Ты сейчас им под руку только. Дай им работать.

— Пусти, — хрипло попросила она, не поворачивая головы. — Пусти, Захар Петрович, я помогу, я…

— Ника.

Одно слово. Одно-единственное. Но в тембре, каким оно было произнесено, стояло столько всего… И тридцать лет опыта, и сочувствие без сюсюканья, и железная уверенность, что сейчас будет так, как сказал он, что она задохнулась и замерла.

— Они лекари, — продолжил Коровин всё тем же тихим, ровным тоном, глядя мимо её виска на происходящее у койки. — А ты сейчас не лекарь. Ты невеста. И невеста не качает массаж, Ника. Невеста стоит и ждёт. Стисни зубы и жди.

— Он же умирает…

— Он живёт, — отрезал старый фельдшер с железной нежностью. — Пока они качают, он живёт. Не отнимай у него эти минуты, Ника.

И она обмякла, как это делает человек у которого разом отобрали все аргументы, и осталось только стоять, прижатой к чужой груди, и смотреть.

Тарасов стоял у койки.

Виски его ещё пятнадцать минут назад были русыми, с редкой проседью, а сейчас, за минуты реанимации, в этой проседи проступили новые белые пряди, и они увеличивались от разряда к разряду. Прямо на глазах у Вероники.

Руки его продолжали массаж ровным, нечеловеческим, почти механическим ритмом, но лицо превратилось в маску загнанного человека.

Семён держал утюжки и трясся.

Не весь, только руки с электродами. Пальцы стискивали пластик рукояток до побелевших фаланг, а предплечья подрагивали. Мелко, беспощадно, с той частотой, которую невозможно подавить волей.

— Четыреста джоулей! — выкрикнул он, и голос его сорвался. — Разряд!

Новый электрический ток прошёл через Илью. Тело выгнулось, опало.

Монитор. Прямая линия.

— Ещё адреналин! — Зиновьева уже была у катетера, второй шприц в руке.

— Саша, — Тарасов не прекращал массаж, но повернул голову, — он не заводится. Синусовый узел заблокирован. Что мы ещё можем?

— Амиодарон! — Зиновьева метнулась к столику. — Триста миллиграммов болюсом! Если не заводится — ставим кардиостимулятор.

— Где ты возьмёшь кардиостимулятор в Петушинской ЦРБ в два часа ночи⁈ — рявкнул Тарасов, не переставая давить. — Саша!

Она не ответила. Рвала упаковку с ампулой.

И в этот момент Вероника Орлова поняла, что медицина проиграла.

Не умом — умом она уже полминуты как понимала, потому что видела, как Тарасов качает без толку, и как Зиновьева мечется от лекарства к лекарству. Как Семён бьёт разрядами в прямую линию. Она поняла именно чем-то другим. Той частью сознания, которая знает результат до того, как его объявят.

Илья умирал. Прямо сейчас. В палате Петушинской районной больницы, в два часа ночи пятнадцатого марта. При всей лучшей диагностической команде Мурома, стоящей вокруг.

И медицина — та самая, которой он сам посвятил всю свою удивительную, невозможную жизнь, — ничего не могла сделать.

Нужно было чудо.

Не лекарство. Не разряд. Не манипуляция. Чудо.

А если нужно чудо, то в этом мире, в мире Российской Империи с её целителями и фамильярами, духами-хранителями и астральными меридианами.

Чудо имело адресата. Конкретного.

Крохотного, саркастичного, трёхсотлетнего.

И Вероника перестала вырываться.

Коровин за её спиной почувствовал изменение. Он ослабил хватку на полмиллиметра.

Вероника набрала воздуха в грудь.

Набрала, перед глубоким погружением так, что рёбра разошлись до боли, и диафрагма вжалась в подложечную область. Запрокинула голову. Посмотрела в белый потолок, в пятнах старой побелки, с желтоватым ореолом вокруг люминесцентного плафона.

И закричала.

Громко. Во весь голос. С такой силой, с какой она не кричала никогда в жизни, даже рожая бы не кричала, даже под пыткой.

— ФЫЫЫЫЫРК!!!

Голос её ударился о кафель, о бетон потолка, о стекло монитора, отразился и вернулся обратно в палату, усиленный, двойной, тройной.

— ФЫРК, ПОМОГИ!!! ФЫРК, СЛЫШИШЬ⁈ ФЫРК, ВЕРНИСЬ К НЕМУ, ФЫРК!!!

Крик сорвался на высокой ноте. Голос лопнул, как лопается натянутая струна, и последние слова вышли хриплым, жутким, ободранным воплем.

В палате замерло всё.

Тарасов остановил руки на грудине Ильи. Не сознательно, а инстинктивно: такой крик в медицинском учреждении останавливает любую деятельность, кроме той, которая идёт вопреки здравому смыслу.

Семён замер с утюжками в руках, нацеленными на Илью, и на лице его застыло выражение человека, получившего пощёчину от собственной мамы.

Зиновьева опустила ампулу амиодарона. Медленно повернулась к Веронике, и во взгляде её, обычно аналитическом и хладнокровном, стояло такое чистое недоумение, какого у Александры Зиновьевой не видели даже старые коллеги.

«Какой, простите, Фырк, — читалось в этом взгляде, — при клинической смерти пациента? Какой, к чёрту, ещё Фырк?»

Ордынская у стены расширила глаза, но другим способом. У неё в глазах не стояло недоумения. У неё стояло понимание. Биокинетик, работавший сутки с астральным полем Ильи, знала о Фырке ощущала нить привязки. Которых сейчас почему-то не было.

И Ордынская, расширив глаза, сделала шаг вперёд.

— Фырк, — произнесла она тоже, негромко, неуверенно, будто пробуя имя на вкус. — Фырк, отзовись ему. Он умирает.

Коровин за спиной Вероники выпрямился и тоже поднял голову и произнёс глухо, тяжело:

— Фырк.

Три голоса. Один крик, два шёпота. В палате Петушинской ЦРБ, в два часа ночи.

И ответ не заставил себя ждать.

Воздух над кроватью Ильи уплотнился. Резко, без предупреждения, в полуметре от неподвижного, бледного как мел лица Разумовского. Плотность в воздухе стала ощутима даже визуально. Плафон под потолком будто затянуло тонкой плёнкой, свет его зарябил, как рябит изображение в телевизоре при помехе.

Хлопок.

Громкий, хлёсткий, резкий — такой, какой бывает, когда лопается гигантская вакуумная лампа или когда воздух внезапно заполняет пустое пространство. Он ударил по ушам всех, кто находился в палате. Зазвенели в окнах стекла.

И вместе с хлопком полыхнула вспышка.

Синяя. Ярко-электрическая, пронзительно-холодная, какой не бывает ни у одной земной лампы. Астральное свечение, мгновенно затопившее палату, ударило по глазам всех, включая неодарённых. Тарасов зажмурился, Семён отшатнулся, прикрывая лицо утюжками дефибриллятора, Зиновьева прищурилась, опустив шприц.

Через секунду вспышка угасла.

И над грудью Ильи Разумовского, где десятью секундами ранее Тарасов качал массаж, — появилось нечто.

Крупный пепельно-серый бурундук. Вес, прикинул Тарасов профессиональным глазом, грамм двести. Плотное тельце, хвост пушистый, толстый. Но это был не обычный бурундук.

У бурундука были крылья.

Они раскрывались на спине широким, тяжёлым веером, мгновенно преображая силуэт зверька. Это были похожие на птичьи крылья с плотным, густым оперением. Маховые перья, длинные и упругие, имели тот же пепельно-серый оттенок, что и мех на спинке, но на свету они отливали холодным серебром. По их краям тянулся странный узор — тонкие, ломаные линии нежно-голубого цвета, напоминавшие изморозь на оконном стекле или трещины в глубине ледника.

От их мощного взмаха по палате пошёл резкий поток воздуха, шевельнувший края простыней и разметавший волосы Вероники. Когда крылья сложились, мягкий шорох перьев прозвучал в тишине как едва слышный шёпот.

Он отрывался от груди Ильи медленно, тяжело, словно только что вынырнул из-под воды и сейчас приходил в себя. Поднимался вверх, на уровень лиц опешивших хирургов, завис в метре над койкой на одном уровне с глазами Тарасова.

22
{"b":"969402","o":1}