Она шагнула к нему, протянув руки, и пальцы её тряслись.
— Илюша…
Тяжёлые ладони легли ей сзади на плечи. Крепко, с давлением, остановившим движение.
Коровин.
Старший фельдшер держал Веронику за плечи, и хватка его была жёсткой, непреклонной, хваткой человека, тридцать лет оттаскивавшего родственников от реанимационных коек.
Лицо его оставалось спокойным, но в глазах, глубоко, за слоями профессиональной выдержки, стояла боль — тихая, сдержанная, боль старшего товарища, видящего, как падает командир.
— Ника, стоять, — произнёс он негромко, но с такой весомостью, что Вероника замерла, будто налетев на стену. — Ты сейчас не невеста. Ты медик. Дай им место.
Вероника дёрнулась всем телом. Но против хватки ничего не сделаешь, Коровин удержал. Не силой, а присутствием: молча стоял за её спиной и не отпускал, и через несколько секунд она перестала вырываться. Плечи её обмякли. Дыхание сбилось, выровнялось, сбилось снова.
— Дыши, — сказал Коровин. — Ровно. Ему понадобится твоя голова, когда очнётся.
Слово «когда» он произнёс с нажимом. Не «если». «Когда».
Тем времени в центре комнаты Зиновьева работала.
Маска аналитика слетела с неё, как слетает стерильная обёртка со скальпеля, — одним движением, обнажив то, что пряталось внутри: не холодного диагноста, а лекаря, обученного действовать в кризисе.
Она стояла над Ильёй на коленях, пальцы левой руки вжимались в сонную артерию, правая держала фонарик, и голос её звучал отрывисто, чётко, командами, не допускавшими промедления:
— Семён — каталку и дефибриллятор, бегом! Тарасов, держи челюсть, обеспечь проходимость дыхательных путей! Пульс нитевидный, частота под сто восемьдесят, аритмия!
Семён вылетел из ординаторской. Тарасов сдвинулся к голове Ильи, подвёл ладонь под подбородок и запрокинул — тройной приём Сафара, базовая реанимация, руки делали сами, пока голова пыталась не думать о том, что на полу лежит не пациент, а человек, под руководством которого он за полгода стал хирургом, а не просто мясником со скальпелем.
Ордынская стояла у стены.
Она не двигалась. Не суетилась. Не потому что не могла, а потому что делала другое. Глаза её закрылись, лицо побледнело до восковой прозрачности, и тонкие пальцы, вытянутые перед собой, ровно, ритмично подрагивали, с частотой, совпадающей с пульсацией золотистого свечения, пробежавшего по фалангам.
Искра биокинетика, направленная внутрь лежащего на полу тела. Сканирование не приборами, стетоскопом или томографом, а живой энергией, способной видеть то, чего не увидит ни одна машина.
Секунда. Две. Три.
Ордынская распахнула глаза.
В них стоял ужас человека, заглянувшего внутрь механизма и увидевшего, что шестерни перемалывают сами себя.
— Его нервная система… — голос её сорвался, и она откашлялась, борясь за контроль. — Она вспыхивает и гаснет. Импульсы идут хаотично, как закороченная проводка. Моторные пути блокированы, сенсорные работают фрагментами. Он… он заперт внутри.
Зиновьева подняла голову и посмотрела на Ордынскую. Долгий, тяжёлый взгляд двух лекарей, понимающих друг друга без слов.
— Локд-Ин? — спросила она тихо.
Ордынская кивнула.
В коридоре загрохотали колёса каталки.
Семён, задыхающийся, красный, вкатил её в дверной проём, и следом дежурный реаниматолог Петушков — тот самый, грузный, с бетонным лицом — протиснулся с портативным монитором в руках.
Они подняли Илью, переложили на каталку, и колёса застучали по кафелю коридора, и бестеневая лампа палаты интенсивной терапии вспыхнула над его лицом — бледным, заострившимся, с закрытыми глазами и тёмными тенями в глазницах.
* * *
Палата интенсивной терапии Петушинской ЦРБ. Два часа ночи.
Илья Разумовский лежал на койке, подключённый к мониторам, и машины делали то, что не мог делать он сам: считали удары сердца, измеряли давление, следили за кислородом в крови. Дышал он самостоятельно — грудная клетка поднималась и опускалась ровно, мерно, с частотой шестнадцать в минуту. Но глаза оставались закрытыми, и на внешние раздражители — свет, звук, боль — тело не реагировало.
Шкала комы Глазго — четыре балла. Глубокий ступор на грани комы. Открывание глаз — отсутствует. Двигательная реакция — патологическое сгибание на боль. Речевая реакция — отсутствует.
Четыре балла из пятнадцати. Цифра, при виде которой нейрореаниматологи обмениваются взглядами и не говорят вслух то, что думают.
Команда стояла вокруг койки полукругом, и на каждом лице читалось одно: страх. Не тот профессиональный, рабочий страх, с которым лекари живут каждый день и который гонит их работать быстрее, а другой. Глубинный и животный. Страх остаться без предводителя.
Зиновьева стояла у монитора и смотрела на кривые — ЭКГ, давление, сатурация, капнография, — и пальцы её бегали по экрану, листая параметры с лихорадочной скоростью, которая выдавала внутреннее напряжение, спрятанное за ледяным лицом.
Тарасов мерил давление вручную — манжета, фонендоскоп, тоны Короткова. Потому что не доверял монитору, а может, потому что ему нужно было что-то делать руками, иначе руки начинали сжиматься в кулаки.
Семён стоял в ногах кровати, и лицо его было таким, какое бывает у людей, внезапно осознавших, что мир может рухнуть.
— Он тоже отравлен, — произнёс Семён, и голос его звучал сдавленно, непослушно. — Но как? Он говорил, что проверял себя Сонаром ещё на трассе — чисто! Абсолютно чисто! Откуда тогда нейротоксин?
Зиновьева не повернула головы. Она продолжала смотреть на монитор, и пальцы её замерли на экране.
— Ингаляционно, — произнесла она ровным, бесцветным тоном, каким произносят факты, не подлежащие обсуждению. — На трассе, когда вскрывал кабину перевёрнутой фуры. Водитель лежал в ступоре от того же токсина — значит, в кабине была остаточная концентрация аэрозоля. Или контактно — через кровь раненых. У него содрана кожа на костяшках, ссадины на ладонях, микротравмы по всей поверхности рук. Он оперировал, перевязывал, пальпировал в перчатках, но все же четыре часа подряд. Кровь отравленных пациентов попадала в его микропорезы, и алкалоиды проникали трансдермально. Сонар мог не определить следовую концентрацию — он искал массивное отравление, а получил медленную, накопительную дозу.
Тарасов снял манжету. Сложил фонендоскоп. Посмотрел на Зиновьеву.
— Давление восемьдесят на пятьдесят. Стабильно низкое. Что делаем, Саша?
Слово «Саша» прозвучало в палате непривычно — Тарасов редко называл Зиновьеву по имени на работе, только по фамилии или по имени-отчеству. Но сейчас, у койки, на которой лежал их общий командир, субординация отступила, и осталось только имя.
Зиновьева выпрямилась. Отошла от монитора. Обвела палату взглядом. Медленно, от одного лица к другому, как обводит хирург операционную перед первым разрезом: все на месте? все готовы?
— Ждать лабораторного подтверждения мы не можем, — сказала она, и в голосе её зазвучала сталь — та самая, которую Разумовский выковал из холодного аналитического ума Зиновьевой, превратив его в инструмент, способный принимать решения под давлением. — Идём по версии Коровина и Семёна. Острый эрготизм, усиленный алхимическим катализатором. Начинаем вазодилататоры — нитропруссид натрия, стартовая доза ноль-три микрограмма на килограмм в минуту, титровать по давлению. Параллельно — антикоагулянты: гепарин болюсом пять тысяч единиц, затем инфузия под контролем АЧТВ. Если спорынья спазмирует сосуды мозга так же, как спазмировала пальцы и кишечник, — нам нужно расширить их до того, как нейроны начнут умирать.
Она помолчала. Посмотрела на Коровина.
— Семён, Захар Петрович. Возвращайтесь в кафе. Переройте там всё, но найдите мне заражённую муку, хлеб, выпечку — любой источник спорыньи. Без первоисточника я не подберу точный антидот. Колбочка с катализатором — это полдела. Мне нужен сам яд.
Коровин молча, тяжело кивнул. Встал, застегнул куртку и посмотрел на Семёна. Молодой ординатор побледнел ещё сильнее, но сжал зубы и двинулся к двери.