— Дмитриев, я должен… Мне невыносимо стыдно. Я подставил вас. Подставил Беликова. Подставил всю лечебницу. И всё из-за собственной дурости.
— Борис Михайлович, хватит.
— Нет, позвольте. Я вел себя как распоследний идиот. Лебедев предупреждал. Вы предупреждали. А я? Подписал бумагу. На глазах у репортеров. Под вспышку магния. Боже мой.
Он потер лицо ладонями, и я заметил, что пальцы у него мелко дрожат. Веденский был бледен, но не от страха. Скорее от ярости на самого себя. Я много видел таких людей. Человек, который осознал масштаб собственной ошибки и теперь прокручивает ее в голове снова и снова, находя всё новые грани катастрофы.
— Надо что-то делать, — сказал Веденский. — Никакой драки быть не должно.
— Поздно. Бумага подписана. Репортеры видели. Отказаться — завтра в газете будет фельетон о трусливом докторишке, который сначала кидался с кулаками, а потом поджал хвост.
Он опустил голову.
— Дмитриев… вы же видели этого Жака. Он вдвое больше вас. Это не драка, это… Как вы собираетесь с ним драться?
— Я разбираюсь в боксе.
Веденский посмотрел на меня с выражением человека, которому предложили лечить чуму пиявками.
— Я тоже немного тренировался, — сказал он тихо. — В студенческие годы, в гимнастическом обществе. Поэтому и вел себя так… самоуверенно в кабинете. Думал, что понимаю кое-что в этом деле. Но именно поэтому я знаю, какую роль играет физическое превосходство. Жак выше вас на голову. Тяжелее пуда на три. Руки длиннее. Ноги длиннее. И он профессионал, Дмитриев. Он этим зарабатывает на жизнь. Вы понимаете, что это значит?
Понимал ли я! Еще как понимал. Кудряш был здоровый бугай, но там был английский бокс (в его петербургско-портовой версии). Жак — совсем другое дело. Савате — бокс уже французский. Удары ногами на дальней дистанции, низкие удары по голеням, по бедрам, в корпус, по голове. И все это в тяжелых ботинках с жестким рантом, которые при попадании ломают ребра не хуже кувалды. Мне придется как-то прорываться через этот частокол ног на свою дистанцию, где работают кулаки. А он будет меня оттуда отбрасывать… и ли не будет, учитывая разницу в габаритах. Кулаками он наверняка тоже умеет.
Меня ждет бой тяжелее, чем с Кудряшом. Значительно тяжелее. Хотя и с тем был весьма не сахар.
Но Веденскому я этого говорить не собирался.
— Шансы есть, — сказал я. — У меня отличный план. У меня целых три плана!
Но на деле пока что их не было ни одного.
Веденский смотрел на меня, и в его глазах читалось то, что он не говорил вслух: уверенность, что через несколько часов я буду лежать на опилках со сломанными ребрами и с разбитым лицом. Или все случится гораздо хуже.
— Хорошо, — сказал он наконец. Голос был ровный, причем какой-то слишком ровный. — Хорошо, Дмитриев. Я буду в цирке к десяти.
Протянул руку. Рукопожатие неожиданно вышло крепким, уверенным.
— К девяти, — поправил я. — Приезжайте к девяти. Мне понадобится секундант.
— К девяти. Разумеется.
Он коротко кивнул и зашагал прочь. Не в сторону извозчичьей биржи. Пешком. В сторону Литейного.
Странный уход. Странное рукопожатие. И главное, этот внезапный, неестественный покой в голосе. Человек, который минуту назад рвал на себе волосы от стыда, вдруг успокоился. Будто принял решение.
Какое решение?
А черт его знает.
Я знал этот тип. Худой, нервный, впечатлительный интеллигент меньше тридцати лет, который воспринимает позор как нечто физически невыносимое. Который прочел слишком много книг, и для кого понятие чести не абстракция. Такие люди, загнанные в угол, иногда находят выход, от которого становится тошно всем остальным. Выход куда-то не туда.
Веденский свернул на Литейный. Я отпустил его метров на пятьдесят и пошел следом, держась у стен домов.
Он шел быстро, не оглядываясь. Плечи расправлены, шаг твердый. Человек знал, куда идет. Это заставляло переживать больше, чем его недавнее отчаяние. Отчаявшийся человек мечется, оглядывается, останавливается. Веденский шел как по ниточке.
На Литейном в эти часы было людно: чиновники спешили домой, торговки закрывали лотки, извозчики зазывали седоков. Я шел за грузной дамой в шляпе с перьями и из-за ее спины наблюдал за Веденским. Надеюсь, она не посчитает меня каким-нибудь маньяком.
Он замедлил шаг у одного из магазинов, постоял секунду и зашел внутрь.
Вывеска над дверью. Я подошел ближе и прочитал.
«А. Битков. Оружейная и охотничья торговля».
Витрина была устроена солидно и со вкусом: на темно-зеленом сукне лежали охотничьи ружья с резными ложами из ореха, рядом выстроились в ряд коробки с патронами и пороховницы тисненой кожи. На отдельной полке стояли офицерские кобуры, пуговицы, подсумки. В глубине, за стеклом, тускло поблескивали револьверы: наганы, смит-вессоны, бульдоги. Над витриной красовался латунный двуглавый орел, а ниже, мелкими буквами, шла надпись: «Поставщик Императорского Охотничьего общества».
Все стало ясно.
Дверь была тяжелая, с колокольчиком. Внутри оказалось просторнее, чем казалось снаружи. Длинный прилавок из темного дерева тянулся вдоль левой стены, за ним стояли два приказчика в жилетках. Правую стену занимали застекленные шкафы с ружьями, выставленными вертикально, стволами вверх. В воздухе стоял тяжелый дух оружейного масла и кожи. Паркет скрипел под ногами.
Веденский стоял у прилавка, склонившись над стеклянной витриной, в которой на бархатных подушечках лежали короткоствольные револьверы. Приказчик уже доставал ему что-то из ящика.
— Борис Михайлович.
Он вздрогнул так, будто я выстрелил. Обернулся. Лицо белое, в глазах мелькнуло что-то дикое, загнанное.
— Дмитриев?.. Вы… Откуда…
— Идемте.
— Я просто… мне нужно… для охоты…
— Идемте, Борис Михайлович.
Приказчик смотрел на нас с любопытством. Второй приказчик перестал протирать ствол и тоже уставился. Я взял Веденского за локоть, крепко, и повел к выходу. Он не сопротивлялся. Колокольчик на двери снова жалобно звякнул.
На улице я прислонил Веденского к стене дома.
— Что вы задумали? Говорите.
Он молчал секунд десять. Потом закрыл глаза и привалился затылком к холодному камню.
— Застрелить Скроботова, — сказал он очень тихо. — Потом себя. Это решит всё. Ни поединка, ни позора, ни скандала. Газета получает то, что заслужила. А вам не нужно подставлять голову под кулаки этого мясника.
Голос был спокойный. Как у хирурга, который объясняет план операции. Вот именно это и было страшно.
— Борис Михайлович, послушайте меня внимательно. Вы врач. Вы нужны живым. Вашим пациентам. Лечебнице. Беликову. Методу, ради которого вы выступали перед всем Пироговским обществом. Если вы убьете Скроботова и застрелитесь, метод похоронят вместе с вами. Его свяжут с убийством, с безумцем-доктором, и ни одна комиссия никогда его не одобрит. Вы думаете, это решит всё? Это как раз уничтожит всё.
Он открыл глаза.
— А если Жак вас искалечит? Сломает челюсть? Выбьет глаз? Просто-напросто отобьет мозги? Я не смогу с этим жить, Дмитриев. Понимаете? Не смогу.
— Не сломает.
— Откуда вы знаете?
— Потому что я лучше, чем он думает.
Не то чтобы я был в этом уверен. Но Веденскому нужна уверенность. Таким тоном, каким на операционном столе говоришь пациенту «все будет хорошо», когда видишь, что брюшная полость залита кровью.
— Борис Михайлович. Послушайте. Приезжайте к девяти к цирку. Будьте моим секундантом. Помогите мне перебинтовать руки. Это всё, что от вас требуется. Остальное — моя забота. Никому в больнице мы ничего не скажем. Договорились?
Он долго смотрел на меня. Потом медленно кивнул.
— Договорились. Но если он…
— Не «если». К девяти. У главного входа.
Веденский вытер лоб, одернул сюртук и поднял руку, подзывая извозчика. Пролетка подкатила к тротуару. Он сел, не оглядываясь, и я смотрел, как она растворяется в потоке экипажей на Литейном. Лицо у него было серым.